Дорога шла теперь под уклон, Малиновый лес остался позади, открывались вокруг поля — близкие и дальние, белые, синие, и всякое место узнавалось, поднималось из памяти. Березы, сосны, старая ветла на развилке будто выбегали навстречу с криком: «Это я! Видишь, это я! Узнаешь меня?» Будто пахнуло издали кизяком и соломенным дымом. «Вновь я посетил тот уголок земли… Вновь я посетил…» Эта пушкинская строчка зазвучала давно, еще до Чембара, была словно фон, музыка. «Вновь я посетил…»
У Вари лицо измученное, глаза полны слез, оттого огромные, боялась, чтобы он не прикоснулся, а он не мог слышать, как шуршит и пахнет темно-сиреневое платье, видеть бархотку вкруг шеи, печальные плечи, печальные и такие знакомые руки со знакомыми кольцами.
«Вновь я посетил…» Директор императорских театров Гедеонов разговаривал с ними (они пришли вместе с Раевским) добродушно, даже изволил шутить, в огромном и великолепном кабинете играло зимнее солнце. Снявши свои французские очки в золотой оправе, Гедеонов поигрывал ими, прищуривал глаза, выхоленные бакенбарды лежали на тугом вороте голландской белизны. Он все говорил, как приятно видеть автором талантливой пьесы гвардейского двадцатидвухлетнего офицера. И Лермонтов потупливался польщенно — ах, ложь!
«Вновь я посетил…» Крыльцо, бабушка в нарядном кружевном чепце, высыпет дворня, мужики будут стоять по деревне, снявши шапки и кланяясь, а мальчишки побегут за санями до усадьбы. Неужто семь лет прошло? Сердце частит, и жарко на морозе от башлыка и тулупа.
— Вона, барин, вона! — Андрей тычет рукавицей вправо — там показался из низины крест новой тарханской церкви, — когда-то тут стояла церковь старая, деревянная, и они с Екимом Шан-Гиреем мальчишками лазали по ней, замирая от страха.
А в другой, домашней церкви, на усадьбе (она почти у дома), в раскрытую дверь видны ярко горящие и колеблемые ветром свечи, теплые, красные огни лампад, серебро окладов — будто пахнуло восковым теплом, ладаном, книжною плесенью, страхом детским и детской, не то пасхальною, не то рождественскою радостью…
А Матвей уже откидывается спиною, натягивая вожжи, и дико вертит гривастой головой Черкес, — сани, останавливаясь, заносятся на сторону и подкатывают к крыльцу, полному народа. Лермонтов сам торопливо отстегнул полость, отбросил перину и собачье одеяло, которые бабушка выслала ему навстречу в Чембар, и, оправляя саблю, молодо звеня шпорами, не чувствуя занемевших ног, выпрыгнул из саней — видел уже во всей толпе одно счастливое, залитое слезами лицо бабушки.
Что за наслаждение было ходить по этому дому в штатских панталонах, свободной рубахе, чисто пахнущей морозом, в теплом полухалате, сидеть в старом кресле пол окном с трубкой и книгой, глядеть на занесенный снегом сад, на пруды, где скользят на ледянках мальчишки. Подолгу пить с бабушкой чаи — со сливками, свежими пирогами, вареньем пяти сортов, — сам удивлялся, как много ел. Обедать по полдня с гостившими Шан-Гиреями. С утра топились, трещали и гудели печи, дом тепло потрескивал, дрова, сложенные у печей, оттаивали с мороза и пахли сильно и свежо. Перебирать и разглядывать свято хранимые бабушкой свои детские рисунки, детские книжки, лепленные из воска фигурки — кое-что, право, недурно, а вдруг вышел бы из него живописец, если б переменить саблю на кисти, а Софийскую казарму на Флоренцию? В столовой его портрет четырех лет: дитя в сорочке, с коротенькими волосами, круглое, похожее на девочку, — почему-то с грифелем и бумажным свитком в пухлых руках — восторженные потомки, собиратели скажут когда-нибудь, что Мишель Лермонтов сочинял еще в пеленках. Смешно, еще мальчиком здесь, в Тарханах, придумывал он драмы из испанской жизни. «Место действия — Парма. Дон Альварец — немного бедный, но гордый дворянин».
Он останавливался в прежней матушкиной спальне, гляделся в овальное чистое венецианское зеркало на стене, в которое и она гляделась когда-то, и казалось, помнит что-то, хотя вряд ли мог помнить.
Изредка садился к старому фортепьяно, тоже матушкиному, играл что-нибудь недлинное, тихое, и припоминалось ему уже отчетливое: как он играет мальчиком на скрипке, а тетушка Мария Акимовна аккомпанирует; окна отворены, лето, зеленый сад полон птичьего крика — там вечно тьма пеночек, соловьев, скворцов, — а на прудах орут лягушки. Томительный звук скрипки…
Или велеть подать себе Араба, одеться тепло, и — любимой дорогой через дамбу, потом в горку, скакать по морозу до Апалихи, к Шан-Гиреям, или просто полем — только снега вокруг великие, ни свернуть, ни оступиться, Араб вязнет по брюхо — не летом.