Еще не работать, только есть и спать, собирать себя. Но уже мелькают в мозгу неотвязно и складываются слова, когда скачешь среди снегов или бессмысленно глядишь в огонь камина. Еще немного — душа наполнена и согрета, вдруг обмирает в предчувствии, словно от вида дворовой вдовушки, миниатюрной темноглазой Устиньки — как? а Варвара Александровна Бахметьева, урожденная Лопухина?..
Он думал о новой своей драме. «Два брата». Изобразить две родные души, людей одного мира и поколения, как двух противоположных и резких типов. Разве, наблюдая, например, себя, не видит он сразу двух разных людей, разных настолько, что невозможно, кажется, никак слить в одно: одного чистого и пылкого, второго — отравленного презрением к жизни. Да и двух ли только?.. Может быть, когда-то, когда он станет писать по-настоящему, удастся нарисовать один образ, наделенный чертами самыми несовместимыми. Когда? И еще нужно сказать о ней, со всей беспощадностью — о том, как продают любовь, как мешок денег всегда оказывается… Да, мешок денег, миллион, положение в обществе, вот и все. Это так ясно и просто, и не нужно обманывать себя соображениями сложными и возвышенными. …Да и сам-то он, сам? Разве не отступил, не устал, не усомнился вдруг?..
А еще говорят, зачем он, такой молодой, пишет все о грустном и мрачном, будто в жизни мало прекрасного? Будто Россия не великая страна, процветающая год от году под отеческой сенью государевой заботы. Будто не нас трепещет Европа. Будто… Но отчего-то Булгарин все в чести, а Пушкин нет. Литераторы — сословие неблагонадежных.
Как это у Байрона? «Мне прежде снился сон прекрасный, виденье дивной красоты… Действительность, ты речью властной разогнала мои мечты…»
Вот и все. Нет больше солнечных зимних дней, нет умиления, шуток над собою за обедом, нет отдыха…
— Мишенька, ты что в потемках? Тебе нездоровится? Я велю Андрею принести свечи?..
— Спасибо, бабушка, я так…
Это уж всегда: перед работою приходит тяжесть и мизантропия, он делается мрачен, холоден.
Лишь две или три ночи спал как убитый и засыпал, едва прикоснувшись к подушке, но вот снова пришла бодрость, зажигание свечи среди ночи, чтение, попытка уснуть. Он клал с собой на столик портсигар и курил ночью; нервы опять расстроились, снились мучительные сны.
— А помнишь, Мишенька, как однажды играл с ребятами в войну на кургане и расшибся? Да ты что ж не ешь ничего, или нездоровится?
— Спасибо, сыт. А что, бабушка, Лукерья жива?
— Ну как не жива, жива. Да она приходила, как ты приехал…
— Что ж ты ее не пустила? Ах, жалко…
Лукерья была мамушка его, кормилица, он любил ее в детстве, бегал к ней на деревню, помнилось: Лукерья — что-то теплое всегда, чистое, молодое.
Вдруг собрался, пошел к ней. День был в самом начале. Миновал запруду, шагал деревней. Зима все скрашивала, но даже под снегом избы выглядели грязными развалинами. Мазаные, небеленые, под соломой. Народу не видно, только на пруду ребячьи голоса да брех собаки. А вон в том доме — он знал — живет Егор Леонтьев, старый солдат, выслуживший весь срок, 25 лет, под Бородином ранен, до Парижа дошагал.
Он не застал Лукерьи дома, постоял на пороге, огляделся и вышел. Девочка лет двенадцати, было онемевшая от робости, хотела бежать за матерью, он сказал, не надо, в другой раз зайдет. В горнице было чисто, бедно, пахло знакомым теплом, девочка была похожа на Лукерью. Он взглянул пристально и ревниво, вышел снова на свет и мороз и быстро зашагал назад, наклонив голову.
Вернулся домой, разобрал на столе книги, начатые письма, достал новенькое английское стальное перо. Надо начинать. Хоть что-нибудь пока, чтобы рука разошлась. Что-нибудь. Не «Демона», нет, что ж опять «Демона», что-нибудь.
И стал пока быстро, почти набело, сочинять «Сашку»: «Она звалась Варюшею, но я желал бы ей другое дать названье: скажу ль при этом имени, друзья, в груди моей шипит воспоминанье, как под ногой прижатая змея…»
«Два брата» стали писаться вдруг, и тоже быстро, сцена за сценой. Вставал теперь рано, затемно, и день пролетал незаметно. Почти не выходил, бабушка, как привыкла всю жизнь, беспокоилась о его здоровье, говорила, эдак он наживет себе малокровие и мигрень. Любопытно: начав писать снова о свете, о людях, измученных не внешними, но собственными страданиями, он впервые в жизни испытал неловкость. Отчего? Опять Тарханы? Зимний сад, который глядит в окно, пруды, черные избы, нищие, тупые мужики, екатерининская осанка и грозный голос бабушки, распекающей дворню, поля, снег? Это была жизнь, мало похожая на ту, что он писал. Действительность груба и ужасна, искусство ложно и трусливо изяществом. В «Сашке», например, писал он красивые слова о Москве, а тут же, в письме Раевскому, не мог удержаться, чтобы не обложить матушку-Москву матерно. И слова письма как бы были жизнью, а стихи принадлежали искусству.