Но вот и здесь приближался, не задерживался обход. Это всех больных волнует, но Сушкина волновало особенно. Не из-за себя, не ради вопросов о своей болезни, но как событие, как нечто такое, что подобно прибытию командующего на передовые позиции.
Пробегали прежде, словно ветер перед грозой, сестры: Зина, Нина или другая Нина, или даже сама сестра-хозяйка Лизавета на широко расставленных ногах, в перебинтованных на носу очках, с видом директора: как убрано? что лишнего на тумбочках? Почему Люкин опять варенье держит на подоконнике? Пробегал ветер, валила следом гроза. Входили белой свитой сестры и врачи, и на белом прежде всего бросались в глаза — у Сушкина сквозь пелену восторга — седая шевелюра Льва Михайловича и темные добрые глаза-вишни Сагиды Максудовны, лечащей докторши Сушкина («Закидай Посудовна», — говорил негодяй Люкин).
Момент был торжественный. Лев Михайлович, несмотря на раннюю седину, молодой, бравый, веселый (врачихи и медсестры глядели на него как куры), вел обход быстро, напористо, острил и, кажется, всех хотел заразить своим здоровьем, загаром, свободой своего разговора и каждого жеста. Любой больной, глядя на него, должен был понять, что никаких тайн для такого врача нет, что он сказал, то и есть. Плохо себя чувствуете? Так и должно быть, вы, между прочим, больны, а то б мы вас здесь не держали, лечиться надо, терпеть, потом все будет о’кэй!
Изредка обход возглавлял главврач (а может, и не глав, но профессор — уж точно, Терлецкий. Гад Люкин опять-таки переиначивал: Стервецкий). В таком случае Лев Михайлович держался позади вроде бы на подхвате, но все равно глядели на своего Льва Михайловича, а профессору веры не было. Тем более что профессор, маленький и рыженький, весь в веснушках, как пионер, ничего почти не говорил, только тянул, прицокивая: «Дэ-э…», шевелил безволосыми бровками и опять: «Н-да…»
К тому времени, когда белая свита обступала кровать Сушкина, он находился в такой степени волнения, что не мог воспринимать всего целиком, белые горы громоздились над ним, речь звучала непонятно нерусскою, и в поле зрения оставалась и приковывала к себе одна какая-нибудь деталь: замечательно красивый галстук Льва Михайловича в синих шелковых треугольниках по серому фону, о красным ободочком внутри каждого треугольника, или только нос Льва Михайловича с продолговатыми точеными ноздрями, или просунувшиеся вперед очки Лизаветы, перевязанные на переносице бинтом.
Лев Михайлович быстро, но с напряженным вниманием, дирижируя одной рукой, чтобы все молчали, слушал Сушкина трубкой, в том числе и на шее, где другие не слушают, щупал ноги, печень, заглядывал в глаз и в рот, как коню. Каждое такое действие требовало времени, протяженности для прочувствования и осмысления, а их каскад действовал на Сушкина как карусель, и будто на карусели он мог видеть среди мелькающих фигур лишь одного белого коня или верблюда. А остальное сливалось. Все силы Сушкина уходили на впечатления, испарина покрывала тело, и рубаха прилипала.
Лев Михайлович говорил быстро, много, но лишь кое-что достигало сознания Сушкина, и в его ушах звучало: «Что ж… все волнуем… Кор… Фед… Болезнь… нормаль… Вы меня слы… Нина! Аппарат нала… Не расстра…»
Лев Михайлович присаживался на край кровати, держал Сушкина за запястье, переглядывался и переговаривался с Сагидой Максудовной, которая с участием и лаской, как родная, глядела на Сушкина. А Сушкин изо всех сил, через косноязычие, слезы и слабость хотел им объяснить, что ему хорошо, что он счастлив, что он благодарен им и любит их как лучших людей на свете.
Лев Михайлович не был наивным человеком и, слава богу, навидался стариков и особенно старух, которые нарочно просятся в больницу, — ради бесплатного ухода, еды (пенсия цела остается), но, главное, спасаясь от одиночества старости. И Лев Михайлович сам, случалось, разоблачительно шумел, выявляя таких стариков «зайцев», которых язык не повернется назвать симулянтами, но которые все же занимают место, отвлекают от настоящих больных. Но Сушкин представлял собою безусловно иной случай, и его нарастающее день ото дня волнение, его трепет по каждому поводу или без видимого повода требовали объяснения. И надо признаться, было в этом нечто затрагивающее, непонятно-важное. «Все просто, — думал и говорил вслух Лев Михайлович, одобряя прописанные Сагидой Максудовной успокаивающие и снотворные, — болезнь обострила восприятие, небольшой сдвиг по фазе, прибавьте, Сагида, ему еще седуксенчику, успокоится».
Но странно, проходили дни, Сушкин не успокаивался. Взгляд его, который Люкин поначалу попросту характеризовал «собачьим» и которого теперь побаивался, не понимая, все с большей степенью сияния сиял всякому дареному яблочку, каждому доброму слову.