И еще Эгина — земля муравьев. Муравьи большие, как пауки, быстрые и решительные. Тоже похожи на легкую пехоту, бегущую бегом. И никуда не денешься от мифов, — оказывается, в самом деле, Эгина когда-то была населена мирмидонянами (по гречески мирмекс — муравей). Они пошли от некой дамы, к которой Зевс, умевший проникнуть к выбранной им женщине в любом обличье и сквозь любую щель, явился в образе муравья и сделал ее мамой Мирмидона.
Сидеть на берегу, укрывшись под широкополой шляпой, дразнить сухой веткой воинственных мирмидонян, которые всегда шли в бой не рассуждая и теперь не бегут от прута, а бросаются на него, вздымаясь на задние лапки, поражаться воплями цикад, вопящих от переполняющей их любви, глядеть, сощурясь, на синий блеск моря, на туманные очертания других островов вдали, созерцать и думать: что все это? откуда? и куда уходит? и почему?.. Изнемогая от изобилия разнообразий, движущая, созидающая все более совершенное, соединяя несоединимое, огонь и воду, воздух и землю, экспериментирующая, но не с неизменным, «всевлажная» и «световоздушная», словно Афина, природа затеяла осознать себя: человеку — царю обезьян — позволила вкусить плода от древа познания, — душа живого поднялась до способности узнать себя. Процесс идет довольно быстро, мозг неистовствует, войдя в азарт разгадывания загадок, мирное детское мифотворческое сознание сменилось агрессивно-аналитическим. Отчего природа жива? Хотим знать! Даешь тайну жизни! Отчего природа бессмертна? Хотим знать! Даешь тайну бессмертия! Бог? Хотим знать! Увидеть, потрогать, в кармане унести.
Но по-другому-то как? Можно остановить что хочешь, говорил Толстой, но только не сознание (он на себе доказал это, как никто).
Не может человек сидеть на берегу моря, смотреть на рыбу, на солнце, на муравья, на свою руку и не задавать вопросов. Не может. Даже если разгадка грозит ему гибелью.
На Эгине, высоко на горе — останки храма Афе, сравнительно небольшого, примечательного тем, что колонны стоят там в два этажа, — смело решил древний зодчий. Глядишь и думаешь, как всегда бывает при взгляде на древность: как это сохранилось, почему? Может быть, «детское» сознание раньше узнало некие тайны, пришло к их раскрытию простым путем: вложи свою душу в свое творение и так обессмерти себя. «Проходит все, одно искусство / Не умирает никогда. / Так мрамор бюста / Переживает города».
На обратном пути Катина рассказывает о погребальном обычае греков: как через три года нужно обязательно выкопать труп (освободить могилу, если нет возможности купить место), разобрать останки и перебрать, перемыть (!) каждую косточку. Затем сложить в мешок, освятить, на сорок дней оставить в церкви. И захоронить снова или опустить мешок с костями в общий колодец, который бывает вырыт у церкви… Как не хочет разум забвения, как бьется над тайной своего бытия и небытия! Человек простой и наивный тщится оставить по себе хоть какой-то материальный останок, знак, имя на камне, холмик или великую пирамиду — это все равно — как бы не пропустили его в день Страшного суда, не позабыли в суматохе. Человек ученый, материалист и скептик, тоже хоть раз в жизни задает себе в отчаянье вопрос: как же так? неужели исчезнуть без следа? моему разуму?..
Мы плывем назад в сумерках, опять так много простора вокруг, неба и моря, солнце опустилось, но все еще тепло и влажно: шумит бурун за кормой, трепещет сине-полосатый флаг с синим крестом. Катина и Стафис поют протяжно и ладно красивую песню: «Кто ждет на берегу, у кромки моря, глядя на белую пену, для того весь мир только маленький парус…» (Я тин психи ну картери пикри сто акрофаласи…) В такую минуту, как ни хороша она, вдруг чувствуешь себя одиноким скитальцем Одиссеем, хочется домой, и любовь к своему, — дальнему и родному, — берегу заставляет потускнеть море. Глупая слеза навертывается, и огни Пирея, огни кораблей на рейде, возникающие вдали, расплываются в глазах и дрожат…
Театральный фестиваль продолжает волновать город. Под Акрополем стоит древний театр «Иродион» — он менее внушителен, чем Эпидавр, принадлежит уже эпохе Рима, да и просто вмещает втрое меньше зрителей (хотя тоже три-четыре тысячи), но зато театр в центре города, и каждый вечер там спектакли, концерты, и ежевечернее столпотворение машин, негде запарковаться, свистит полиция, нарядные люди перебегают через дорогу, стекаются к началу длинной широкой беломраморной лестницы — она ведет вверх, к почтенным развалинам театрального фронтона, и зрители опять идут и идут, — впрочем, здесь публика уже более рафинированная, театральная, столичная, все друг с другом раскланиваются, общаются, прижимаются щекой к щеке, и то и дело всплескивают аплодисменты или несется ветерок шушуканья, когда появляется опять-таки то министр, то известный актер, то сам начальник всей греческой полиции в штатском, то священник (на симфоническом концерте). Мы смотрим развеселую «Лисистрату», превращенную в музыкальную комедию, с известной и любимой публикой актрисой, спектакль, лишенный, к сожалению, аристофановской злости и горечи, и еще «Медею», и слушаем знаменитого молодого скрипача, виртуозно исполняющего Паганини. Мы присутствуем на премьере современного шоу молодого греческого драматурга Каламитиса в дешевом летнем театре, где бросают вызов сразу всему: правительству, классике, империализму, падению нравов, военным базам и инфляции. Молодые красивые артистки и актеры с увлечением синеблузников пляшут, поют куплеты, разыгрывают сценки: пародируют телевидение, Монополия раздевает Экономику, «понтийский грек» (персонаж всех анекдотов), крестьянин, попавший в город, дурачит горожан. В Афинах повсюду, на стенах и на деревьях, расклеен плакат: «Нас душат смог и ложь!» Вот примерно таков же пафос этого веселого спектакля. И любопытно, что рядом сидящие зрители — одни от души хохочут и хлопают, а другие (противоборствующие партии) глядят сердито и возмущаются.