И он подошел, и скамеечка деревянная, вот она была, перед глазами, и я изготовился, держал руки у его подмышек, чтобы подхватить и усадить. Но в ту минуту, когда он дотронулся до красной железной палки, качели качнулись, поехали, и Мишка тут же в панике отстранился. Уже потом, вспоминая до мелочей этот миг, я сам ощутил, каким, должно быть, опасным может показаться момент качания, зыбким и нарушающим моментально нашу вестибулярную систему, — будто не качели качнулись, а ты сам, земля ушла из-под ног. Но это потом. А в ту минуту, когда Мишка кинулся от качелей, я прямо-таки взбесился: терпение лопнуло, в слепом гневе я схватил его, стал силой усаживать, давить, а он закричал, заплакал, растопырил ноги, как Иванушка, которого баба-яга упихивает в печь. Тапочек слетел с ноги, шапочка, посыпались пластмассовые формочки-песочницы, — стыдная, дикая сцена. И я потом с силой дал ему шлепка — он заплакал уже от боли, — почти отшвырнул от себя. Я удерживал бешенство, озираясь вокруг и на окна дома: вот небось люди скажут, хорош папаша.
Мишка побежал от меня по асфальтовой дорожке, плача навзрыд, — одна нога в белом носочке. И тут из кустов, что росли вдоль этой дорожки под самой стеной дома, выпрыгнул тяжелым прыжком Викинг. Выпрыгнул и перегородил ребенку дорогу. Рот у собаки был открыт, язык висел до земли. У меня у самого душа похолодела, а Мишка оказался с ним почти носом к носу. Я в этот момент поднимал с земли белую шапочку с козырьком, я в один миг сообразил, какой испуг охватит сейчас мальчишку, — он был таким маленьким на этой длинной дороге, рядом с собакой, в одном тапочке, — черт, что ж я могу сделать сейчас, уже поздно.
И никогда мне не забыть глаз моего сына, когда он обернулся и кинулся назад. Он не искал защиты, он н е н а д е я л с я на меня» — я и Викинг были одно и хотели от него одного и того же (чего он не мог, но д о л ж е н был сделать). Он мигом побежал обратно, он бежал вслепую и не видел моих раскрытых для него рук — он миновал эти руки и… стал карабкаться на качели. Я врос в землю. Он оглянулся на меня, чтобы я помог, и это был рабский, загнанный панический взгляд, — он лез, он усаживался, он был согласен.
Викинг сел на том месте, где он выпрыгнул, заняв дорогу, величественная его голова словно была осенена победной стальной короной, я стоял с белой детской шапочкой в руке, радостный милиционер Сережа выходил из-за угла со светлой Царой на поводке. Мишка мостился изо всех сил попкой на деревянную дощечку, как другие дети, никак не мог сесть, судорога дергала его личико, но он старался улыбнуться мне, виновато улыбнуться, — он чувствовал еще и виноватым себя перед нами… собаками.
Человек с бенгальским огнем
Он вошел с этим огнем, сыпавшимся на стороны, прямо в вагон, крутя им и вертя, и за огнем не разглядеть было его самого: что еще за игрунчик? Народ сидел в одежде и шапках, отдувался, заняв с бегу ненумерованные места, боясь, что не хватит. Распихали сумки, обсиживали нахолодавшие кресла самолетного вида, с высокими спинками — соседа не видать, ожидали скорого отправления. Каждый со своими мыслями. А тут прямо перед лицом — с игрушками, с огнями. И Новый год давно прошел, и Старый новый минул, и детишек вроде нету, а он забавляется. Не иначе — пьяный. А этого только и не хватало: набегавшись по делам да магазинам, усевшись в дневной скорый поезд, чтобы передохнуть да к ночи быть дома, вязаться теперь в дороге с пьянью — хуже нет. И народ сурово сидел в шапках, не реагировал.
Впрочем, огонь тут же и сгас, пшикнул — и все, и открылся с черной обгорелой палочкой в руке тощий, в лыжной шапке, и такой же шарф длинно с шеи висел — синий с красным, навьюченный (рюкзак, мешок, сумка на молниях), куртка синяя на молниях — вроде туриста, только лет под сорок, и сияет, как копеечный пряник, по-старинному говоря.
— Привет народу! — помахал он рукой (а в руке приемник), заглядывая в ближайшие лица, но и высматривая себе тоже свободное место на задах, вроде трезвый, спасибо. Но народ все равно не реагировал, сидел в шапках, в платках, возя варежками по запотевшим стеклам, куда, как в картинные рамы, вставлена была серая, промозглая зима, грязный перрон.
Один девический писк раздался машинально:
— Здрасс… — но тут же сам себя оборвал: мол, чего это я?
Девушка у окошка сидела, тоже была в шапке, уши опущены.
Человек приветливо сиял лицом, волокся по проходу, стукаясь поклажей о кресла, приговаривал разные прощения-извинения, но народ как сидел в шапках, так и сидел, без лиц и глаз, уже осудя тощего: во-первых, за пугание и баловство с огнями, во-вторых, за лыжную шапочку на седоватой уже небось башке, в-третьих, за «привет народу!» — это-то еще зачем ни с того ни с сего, «народу!» — мы тебе кто: кумовья, сваты-браты? Этих вольностей мы не любим, ведите себя в общественном месте как положено. А то если каждый начнет жечь чего захочет, здоровкаться как хочет, — может, еще за ручки подержимся? — это что будет? Нет, в таком стиле нам не надо.