Собака отошла на несколько шагов от стола и улеглась на глиняном полу возле двери.
— Нет большего блаженства, поверь мне, — несколько успокаиваясь и словно бы жалея о своем порыве, сказал незнакомец.
— Блаженство юных лет, страданья юных лет, — сказал я.
— Блаженства было мало, страданий — много, — заметил мой собеседник и снова посмотрел на меня.
Меня немного пугал его упорный, холодный взгляд.
— Нет, я говорю не о том, — возразил я с нетерпением. — Некоторые вещи превосходят человеческое воображение, они нагромождаются в непонятные напластования и такими уж остаются. Потом приходят революции и кувалдой их разбивают.
— Или не разбивают, — сказал он.
— Все дело в том, что, как только мы с громадным трудом избавляемся от одного страдания, на смену приходит другое. И мне кажется, все они связаны именно с молодостью. Молодые страдают, и страдания молодого тела глубже, сильнее, потому что боль еще непривычна, чужда молодому телу. Старость менее восприимчива к страданиям.
— Это только кажется, — видно, в защиту страданий старости заметил незнакомец.
— Нет. Не кажется. Страдание чем-то неотделимо от старости. Но представьте себе, например, как, должно быть, мучительно мочиться в состоянии невесомости. А муки молодого «исследователя звуков» в лаборатории звукозаписи? Целый день он сидит в изолированной от шумов комнате и слышит отдельные, доведенные до предельной силы звуки, звуки хаотичные, жестокие. И это его повседневный труд. А ведь подумать только, сколько радости может дать ему его тело! Сколько ласк, не только человеческих, чувственных, но просто ласк ветра, солнца, воздуха. Ласк дождя, воды, струящейся с гор, как косы женщин…
— Значит, все-таки женщин? — прервал меня мой собеседник.
— В конце концов все сводится к этому главному началу, этому первичному раздвоению мира, которого нельзя объяснить: самец и самка. Небо — могучий Юпитер, а земля — Гея, и с тех пор все на свете расщеплено на две стремящиеся друг к другу половины. Бессмысленно стремящиеся друг к другу. Два тела.
— Два тела?
— Иногда одно. Красивое, сильное, созревшее тело. Засунутое потом в деревянный ящик и гниющее там, как ненужный хлам, как зловонная игрушка, как кости, которые потом растаскают собаки…
При слове «собаки» пудель поднял голову, насторожился, но потом тут же успокоился. «Нет, пожалуй, это не обо мне», — казалось, подумал он.
— К тому же, — продолжал я, — в земле эти прекраснейшие тела превращаются в азот. Распадаются на элементы и изменяются в вечном круговороте. А дома, мосты, машины все стоят и все перемалывают. В зыбкую, неуловимую пыль они превращают человека, время, пространство. В вечной гонке в никуда вращаются колеса динамо-машины, колеса мельниц, колеса локомотивов. И что можно с этим поделать?
— Человек рядом с машиной вызывает не только жалость, но и беспокойство. Однако самое страшное, по-моему, то, что может сделать один человек другому, — сказал незнакомец.
— Бесспорно. Знаю. Это было хуже всего. Нагой, униженный человек, страшный и жалкий, но и тот был страшен и жалок только в душе. Оба кричали от страха, и тот и другой, оба извивались от боли, и тот и другой.
— Этого нельзя сравнивать, — покачал он головой.
— Да, но все-таки как-то приходится сравнивать, чтобы понять, а то все это накапливается, разбухает, гнетет душу. И никто не может сказать: я не хочу помнить об этом. Все помнят, каждый должен помнить. Эти горы костей и пепла давят на нас, как настоящая пирамида; нет, эту тяжесть невозможно вынести. Говорят: люди, люди. А люди убивали, а потом пьют кофе, а люди умирали, а потом едят помидорный суп. Нет, с этим невозможно примириться.
— Не надо об этом думать. — Человек, сидящий напротив, протянул мне руку, словно хотел помочь. Но мне не нужна была помощь.
В этот момент пудель перешел от двери к печке, сел на задние лапы и как-то жутко завыл.
— Он боится, — спокойно сказал незнакомец. — Но это ничего.
Пес положил голову на передние лапы. Но не спал. Его била дрожь.
— Дудек, не бойся, — произнес незнакомец, — так надо.
А потом обернулся ко мне.
— Знаете, — сказал он, — иногда, когда я вижу хорошую картину, мне кажется, что я слышу такой же вой. Хорошая картина должна выть. Без страха нет искусства.
— Странная теория, — удивился я.
— Нет, нет. Совсем не странная. Без страха искусства нет. Без страха перед жизнью или страха перед смертью. Хороша только та абстракция, которая воет. Только по этому признаку ее и определяешь.