С капустой? И вот снова появляются Дзерлацкие, мать и дочь. Любящие, ссорящиеся, похожие и странные.
* * *
Дым из труб поднимается прямо в бледное зимнее небо. Колодцы обледенели, голубоватые тени ложатся на снегу вдоль дороги, а в сенях Ягодзинского, вторая дверь налево, ручка обжигает морозом.
— А мы как раз говорили с Данусей, — смеется Дзерлацкая, — что вы придете к нам за капустой на праздники!
Она показалась мне какой-то другой. Веселее. Даже выглядела получше. И в комнате что-то изменилось: стало теплее, уютнее. Везде посуда, хозяйственный беспорядок, на столе белая мука, кухонная доска, скалка.
— А вы в хлопотах, пани Дзерлацкая? Как ваши походы за Буг?
Дзерлацкая нахмурилась. Молча взяла мою кастрюльку и наклонилась над бочкой, где капусты осталось совсем немного. Долго скребла лопаточкой. Только немного погодя раздался ее немного обиженный, гулкий в полупустой бочке голос:
— Разве она даст мне ходить за Буг? Настояла на своем, меня не пустила, и пошла сама! — Повернувшись ко мне с полной кастрюлькой, показала рукой: — Вот что придумала! Заставила меня печь пирожки, а сама продает их в поезде. Уезжает в восемь пятьдесят, возвращается после двенадцати. Как вам это нравится? — Она бросает взгляд на будильник, потом на меня.
Что мне сказать? Не знаю. Очень светлые глаза вопросительно смотрят на меня, а я не знаю, чего они ждут: одобрения Данусиного самоуправства? Или выговора?
Но, оказывается, Дзерлацкая не ждет ни того, ни другого. Садится на низкой табуретке, которой раньше не было, ставит мою кастрюльку на колени и говорит быстро и страстно, какая она, ее Дануся. Так боялась за мать, что уже больше не могла выдержать. Мать заставала ее почти без памяти от мучительного ожидания. Дануся без конца повторяла:
— Ты у меня только одна, что я буду делать, если тебя схватят немцы! И даже не ради дела, а из-за какой-то несчастной еды…
На плите что-то закипело. Дзерлацкая встает, снова проверяет, который час, переставляет кастрюли и, немного успокоясь, с гордостью рассказывает о том, как Дануся сама выпросила кредит у мельника, обо всем позаботилась, когда матери не было дома.
— Как взрослая, представляете, совсем как взрослая. И везет же ей, моментально раскупают! Только пройдет и крикнет: «Пирожки, свежие домашние пирожки!..» Вы сами увидите, если поедете в Варшаву. Но сейчас на праздники вы, верно, не поедете?
— Нет, до праздников не успею. Надо кое-что сделать по дому, приготовить еду…
Пани Дзерлацкая опять нахмурилась.
— Да, да, надо приготовить… передачи в тюрьму, хотя наверняка эти скоты ничего не отдадут им… — Она задумчиво постукивает ложкой о край кастрюли. — В праздники хуже всего тем, кто по лесам прячется, как загнанный зверь. Вот бы им посылку из дому, — сетует она. — Мы с Данусей, как поговорим о них, так она потом ночей не спит, плачет… Ведь и отец, и брат, а теперь и тетка… Сестра мужа тоже в тюрьме на Павяке… Вся наша семья партийная! — гордо воскликнула она и повернулась ко мне, раскрасневшаяся от плиты.
Ее воодушевленное лицо, оттененное густыми растрепанными, очень темными, чуть седеющими волосами, было почти красиво. Только очень светлые глаза припухли и покраснели от пролитых слез.
Я смотрю на нее, слушаю.
— Сестра мужа — это ваша помощница, которая расхворалась?
— Да, она, что уж тут скрывать… Я ведь хорошо знаю, что вы тоже…
Помолчали. За окнами ходили и разговаривали люди, по мостовой стучали колеса. Предпраздничное оживление.
— Раньше были настоящие праздники… — задумчиво вспоминает пани Дзерлацкая. — Интеллигенция, может, и не справляла их, а в нашей порядочной рабочей семье все должно было быть как следует… Муж работал наборщиком, получал хорошо. Я часто думаю, как бы он посмотрел на то, что его дочка бегает с корзинкой по вагонам, распоряжается как хочет, а я все позволяю? — вопросительно глядит она на меня, огорченная и неспокойная.
— Ну какое тут недовольство? Наоборот, радовался бы!
— Вы думаете?.. — Дзерлацкая снова смотрит на будильник и что-то переставляет на плите.
— Я думаю, что он бы гордился своей храброй дочкой, которая может за себя постоять и так любит мать…
Лицо Дзерлацкой прояснилось.
— Да уж об этом и говорить нечего, она просто с ума сходила со страху за меня.
— А вы с ума сходите со страху за нее… Так ведь?
Я сказала и тут же пожалела. Она сразу переменилась в лице. Я поспешила добавить, что Дануся не без оснований беспокоилась о матери. А уж ей беспокоиться о Данусе нет ни малейшего смысла. Ведь не станут же немцы хватать в вагонах детей. Даже немцы.
Дзерлацкая снова успокаивается. Такой я и запомнила ее на всю жизнь. Больше я никогда не встретила ни ее, ни Данусю…
* * *
Несколько раз в ту зиму я ездила поездом в Варшаву. Иногда мне казалось даже, что я слышу детский голос в хаосе всевозможных выкриков о конфетах, леденцах с начинкой, ирисках, сигаретах, булочках. Но нет, это был не ее голос.
Пожилой мужчина с чемоданом, набитым пончиками — свежими, с арахисом; хорошенькая черноволосая девочка с мясными пирожками; но Данусю я не встретила… Женщины, согнутые под тяжестью мешков или бидонов с молоком, женщины с огромными, но легкими узлами, с пустыми бидонами. Подваршавские мещане-торговцы в высоких сапогах и синих картузах; обнищавшие интеллигенты в очках и с портфелями; местечковые бойкие торговки, что ездили в Варшаву за товаром и возвращались из Варшавы с товаром. Но Дануси не было…
Гармонист, знающий все станционные буфеты и всех завсегдатаев вагонов, подмигивал фамильярно и плутовато и под фальшивый аккомпанемент напевал пропитым, но приятным голосом: «Как красива моя девушка!» Тут же немолодые бывшие певицы, иззябшие и голодные, из последних сил старательно распевали старомодные трио. Элегантные с виду пассажиры неожиданно раскрывали чемоданчики с ножничками, гребешками и «ассортиментом» иголок в пакетиках. Вагоны шумели сделками, болтовней, куплей-продажей, товаром, обменами, рассказами о «рейсах»: там убили, здесь схватили, кого-то расстреляли. Все это время от времени вдруг умолкало, прерванное взглядом угрюмых глаз из-под немецкой каски, и вновь шумело после того, как затихали тяжелые немецкие сапоги. Нормальная вагонная жизнь шла своим чередом, но Дануси не было…
Наверное, она ездит в другие часы или простудилась и сидит дома. Надо бы зайти к ней…
Честно говоря, мало я о ней думала. Может, раз-другой мелькнула беспокойная мысль о ней, но жизнь была полна делами, заботами, беспокойством. Однажды в Раздымине при выходе из вагона промелькнули зеленовато-седые усы, добродушно-хитрые глаза под синим картузом, — Ягодзинский собственной персоной, в куртке, в высоких сапогах, с жестяной трубой для печурки в одной руке, со свертком в желтой бумаге — в другой.
При выходе он было затерялся в толпе, но у калитки, где отбирали билеты, снова появился. Мы пошли вместе. Я спросила, как поживают его квартирантки, как процветает Данусина торговля пирожками.
Он приостановился.
— Так вы ничего не знаете? Немцы убили ее в Марках. Недели три назад…
Я прислонилась к стене.
— Но ведь немцы до сих пор не убивали детей в вагонах…
Он огляделся вокруг и зашептал:
— Вы представляете: они, видно, следили за одним парнем, который передал ей что-то, а она спрятала в корзинку… Как только поезд тронулся из Марок, немец бросился на нее, а она, видать, не из пугливых… Поняла, что дело плохо, и все, что у нее было, выбросила в окно. Немец убил ее прикладом, но в корзинке ничего не нашел, кроме пирожков. А вы знаете, что она возила?