Мы мчимся с севера вдоль Шетландских островов. По правому борту высокие скалы обрываются в море, образуя колонны, арки, человеческие профили и зияющие мраком зевы пещер, в которые врывается и сбегает обратно напуганное чем-то море. Северо-восточный ветер леденит кровь, бьет в левый борт небольшой волной, но нас это не особенно огорчает — впереди нас ждет двухдневная стоянка в порту.
На выступающей далеко в море скалистой стене виден изваянный природой профиль индейского воина. Мы выполняем поворот и входим в узкую расселину, ведущую в порт Леруик на Шетландских островах. Я стою на руле и веду судно через теснину. С напряженным вниманием прислушиваюсь к каждой команде шкипера и стараюсь держать по компасу курс корабля с точностью до одного градуса. Я удивлен тем, что старик при входе в теснину не вышвырнул меня из рубки и не поставил на мое место старшего рыбака. Через рулевое колесо я ощущаю пульс корабля. Я слит с ним так, будто нас связывает единое кровообращение. Нервы мои вибрируют в ритме судна. Корабль послушен каждому малейшему движению моей руки. Слева на холме белеет каменными надгробиями кладбище. Прямо передо мной виден сбегающий с холма к воде серый город с островерхими крышами.
В порту мы застаем другой польский траулер. Он доставил нам с родины почту. Мы расспрашиваем, что слышно нового дома.
— Дома теплынь… и трава уже по пояс!
Я брожу по узким извилистым улочкам Леруика, и мне представляется, что твердь образовалась на одной трети нашей от сотворения мира водной планете вроде какого-то мифического рая, земли обетованной, предназначенной специально для мореплавателей после их скитаний по волнам. По матросской традиции я отправился пропустить стаканчик виски, и, хотя поначалу оно совсем не пришлось мне по вкусу, я повторил заказ. Вечером отправляюсь в дансинг и танцую с шетландскими девчонками. Когда во время танца на заданный вопрос надо отвечать что-то о себе, я важно и чуть снисходительно цежу:
— I am Polish sailor[7], — акцентируя слово «sailor».
Мы выходим в море курсом на Фладен. По пути к району лова готовим трал.
— Парень, отец твой не был рыбаком, это сразу видно по тому, как ты ползаешь по палубе вокруг сети, — продолжал допекать меня боцман.
После двух дней отдыха на суше я чувствовал еще себя матерым морским волком и со злостью огрызался:
— Мой отец не был рыбаком, зато у моего сына отец будет рыбаком дальфлота!
Мы приближались к району лова. Я опять стоял на руле. Шкипер, высунувшись из рубки, проворчал:
— Опять дельфины идут под ветер.
И действительно, это было фантастическое зрелище: параллельно курсу нашего судна изумительными по грациозности прыжками высоко вверх взмывали тяжелые тела дельфинов. Черные, чуть изогнутые дуги их на какое-то одно почти неуловимое и оттого особенно волнующее мгновение зависали в воздухе и, подняв фонтаны брызг, исчезали в море. И все это в непрерывном строгом, восхитительном ритме. И в таком же ритме радостно бьется мое сердце.
— Эй, парень, держи руль! — кисло проговорил боцман.
Перевод В. Киселева.
Ян Пешхала
МАРТА-ВИКТОРИЯ
Виктория держалась в отдалении от тебя. Главным для нее было знать, что ты жив. Больше ни о чем не спрашивала она людей, которые приносили ей письма или просто короткое, но красноречивое слово: жив! После того как ее выгнали из дому, она скиталась с узелком, искала убежища в разгромленных еврейских жилищах. Потом ей дали работу на городской скотобойне. Там она солила шкуры и скатывала их в рулоны, а потом отвозила на телеге, в которую запрягала пару лошадей, до большого кожевенного завода неподалеку.
Со шкур она срезала целые куски мяса, еще съедобного, — в основном коровьи губы, пронизанные жесткими черными волосами. Жевать их было сущей пыткой, тем не менее на коровьи губы был спрос, так что и ценились они весьма высоко.
Виктория страдала от вызванных солью язвочек на руках, плакала, когда приходилось есть эти срезанные с коровьих шкур губы, потому что всегда была довольно привередлива в еде, словно еврей-хасид, которому все в этом ввергнутом в войну мире должно было казаться нечистым и несъедобным. Она давилась длинными волосами, которые были гораздо толще, чем на платяных щетках, страдала от нервов и адской, совершенно изнуряющей боли, терпеть которую было невмоготу.
Многие месяцы разлученная с тобой, однако не изменившаяся, она пылала к тебе прежней страстью, с нетерпением ждала вестей и жаждала тебя увидеть. Ты для нее всегда был мужчиной ни с кем не сравнимым, исключительным в любом отношении, сильным и, разумеется, достойным.
Когда в июле сорок второго ты через людей велел ей прибыть в Краков на улицу Святого Лаврентия, 12, в квартиру Ленцких, она появилась там точно в назначенное время и ни единым словом не обмолвилась о том, что около Пшегени немцы ее обстреляли и она чудом спаслась от их овчарок.
Она стояла перед тобой покорная, с радостным взором, счастливая, что видит тебя. Ты раскрыл ей свои объятия, и она с плачем прильнула к твоей груди и тихим голосом стала просить, чтобы с этого момента ты больше никогда не покидал ее. Она горько рыдала, глядя на тебя по-прежнему обожающими глазами, которые уже заранее прощали любые твои грехи, если бы ты пожелал в них признаться — и даже если бы скрыл их. Дочь старого Альфреда Ленцкого и ее уже большие дети смущенно смотрели на вас, не зная, что делать и куда деться. Ты не мог много говорить, поэтому лишь крепко обнял ее, коснулся губами ее волос и, не теряя времени, заговорил о полугодовалом ребенке, которого надо было отдать ей. Она остолбенела: «Какого ребенка?»
Каждое упоминание о детях Виктория всегда принимала на свой счет, как упрек в неполноценности именно своего, а не твоего тела. Даже самое невинное упоминание этой деликатной темы вызывало в ее душе смятение. У вас никогда не было детей лишь потому, что она была бесплодна. «Какого ребенка?» — спросила она снова, теперь уже более настойчиво, не скрывая поистине панического испуга.
Ты говорил неясно. То ли ты имел в виду чужого ребенка, то ли собственного, которого родила от тебя где-нибудь здесь, в этом ни с чем не считающемся мире войны какая-то чужая женщина. «Какого ребенка, дорогой мой? О чем ты говоришь?»
Ее широко раскрытые глаза немо умоляли, чтобы ты говорил быстрее и притом как можно яснее. Потом она стала смотреть в окно, словно пытаясь тебе помочь, ждала, не задрожит ли твой голос, когда ты начнешь рассказывать о происхождении этого ребенка.
Но ты не мог открыть всю правду даже ей, хотя всегда доверял ей больше, чем самому себе. Догадавшись о щекотливых причинах ее беспокойства, ты сказал, что этот ребеночек — одной женщины, убитой немцами.
Ты умолчал о том, кто была мать ребенка, потому что она была еврейка. Ты хотел успокоить Викторию, заглушить в ее душе тревогу и подозрения, как вдруг распахнулась дверь с матовым рифленым стеклом и в комнату с низким потолком вошел старый Альфред Ленцкий, наверное, самый осторожный во всем свете человек, если не сказать — самый бдительный и к тому же самый недоверчивый.
Ты среагировал на предостережение суровых глаз старика и сказал Виктории: «Пойдем, дорогая! — Но тут же поправился: — Милая моя, ты пойдешь в одно место с этим пожилым человеком, который сейчас вошел сюда. Там возьмешь девочку с двойным именем Ирена-Хелена. И отправишься домой. — Ты коснулся пальцами плеча Виктории, а потом ее волос. — С нею тебе будет легче пробраться, чем одной», — добавил ты, думая, что она пойдет с ребенком прямо домой, то есть в единственное место, где могла чувствовать себя в безопасности. Она не слышала, что ты говоришь, потому что сейчас ты, Адам, хотел дать ей то, чего она — несмотря на пламенное желание и многолетние старания — никогда не могла подарить тебе.
Растерявшуюся, неуверенную в себе Викторию ты заключил в свои объятия, чтобы сделать излишним любое из возможных в такой момент слов, приблизил губы к ее волосам и услышал ее шепот: она умоляла позволить ей с этим ребеночком остаться вместе с тобой. «Со мной? Здесь?!» — «Все равно где!» В ответ ты сказал ей, что она понятия не имеет, какими делами ты занимаешься и какую ведешь жизнь.