Выбрать главу

Букацкий не выдержал. Грозный, абсурдный и слишком логичный в своей бессмысленности подспудный поток подтачивал фундамент его морального убежища. «Ничего мне не сделают». Он вскрикнул и в испуге перешел на свистящий шепот:

— Ерунда. Ничего нам не могут сделать. Разве мы сражались? Убивали? Пускали под откос поезда? Жгли склады? Мы ничего не делали, и нам ничего не сделают…

Он тяжело поднялся с полу, посмотрел вокруг. Люди стояли понурясь, только двое или трое глянули в его сторону. Они не приняли его аргумента, такого ясного, казалось бы, абсолютно убедительного. Букацкий увидел путейца, и это лицо, отталкивающее, хмурое, вдруг заставило его прервать поток красноречия. Он запнулся и уже не сказал, а только подумал, перейдя с множественного числа на единственное: «Ничего мне… ведь и я ничего…»

Потом его еще неоднократно прорывало — всякий раз, когда появлялись новые симптомы неизбежно приближающегося финала. Он произносил целые речи. О правовых нормах. О принципах судопроизводства. О международном праве. О войне и международном положении. Однажды, доведенный до крайности равнодушием слушателей, он принялся даже распространяться шепотом о немецкой культуре, начиная чуть ли не от Эразма Роттердамского. Но и это не произвело никакого впечатления.

В сущности, Букацкий на то и рассчитывал. Он говорил для себя. Его уверенность, поколебленная ходом событий, требовала все более прочных подпорок. Он хватался за любую.

Помогало ли ему это? В какой-то мере да. Хотя вера в магическую форму «Ничего мне…» постепенно гасла, он сумел еще несколько недель противостоять подступавшим со всех сторон мыслям о смерти. Другие поддались этим мыслям. Кто молился целыми днями. Кто плакал украдкой. Кто неотступно и лихорадочно думал о побеге. Большинство в отупении дожидалось конца, ни на что не рассчитывая, ничему не веря. А Букацкий до самого последнего дня сохранял относительную бодрость духа. Тлетворное дыхание смерти, которое поразило окружающих, словно тяжелый, парализующий наркотик, его почти не тронуло. Однако тем стремительнее поддался ему Букацкий, когда настал последний день.

Дверь камеры распахнулась. Вошел охранник и приказал всем подняться. В коридоре против камеры стоял какой-то штатский. Скучающим голосом он спросил, кто из них говорит по-немецки. Букацкий с готовностью подался вперед. Штатский холодно взглянул на него, произнес несколько фраз и велел перевести. Смысл был прост: все заключенные совершили тяжкие преступления, подрывающие престиж Германии. Тем не менее немецкий народ предоставляет им возможность исправиться. А именно: они будут работать на благо немецкого народа. Послушные могут рассчитывать на милосердие. Те же, кто попытается бежать или проявит хотя бы малейшую непокорность, будут уничтожены.

Букацкий переводил это, поглядывая по сторонам с видом победителя. Вопреки всем он прав. Он даже не заметил, что эти слова подрывают самую суть его формулы: «Ничего мне… ведь и я ничего». Не предпосылки бросались в глаза, вывод. Итак, тяжелые каторжные работы. Но… не то, о чем думали все. Он опять побоялся даже про себя произнести то слово.

Их вывели из камеры. В молчании, парами они шли по тюремному коридору. Охранники с автоматами на груди снова вокруг, словно овчарки при стаде баранов. Скрипели двери, новые группы выходили из других камер. Во дворе стояли огромные грузовики.

День был холодный. В камере тоже царил холод, застоявшийся, вонючий, гнилой, как позеленевшая вода в луже. От него спасались, прижимаясь другу к другу, втягивая головы в плечи. А тут каждый встретил стужу один на один. Низко нависли облака. Над землей клубился туман, мелкие ледяные капельки оседали на небритых лицах, отвыкших от умывания. Сначала они как будто бодрили, но вскоре от их прикосновения стало бросать в озноб. Стуча зубами, дрожа всем телом, люди неуклюже карабкались на высокие борта грузовиков.

В каждую машину набивали по сорок человек и больше. Спрессованные, как табачные листья, они стоя дожидались отъезда. Двое охранников, усевшись на крыше кабины, навели на них автоматы. Двое других устроились сзади, прикладами отодвинув на метр от себя арестантов. Ворота распахнулись, взревел мотор, поехали.

Букацкий, еще ошеломленный радостной вестью, которую принес штатский, жадно упивался видом города. Как после долгой болезни, с обостренным ощущением новизны он рассматривал главную улицу, сбегавшую вниз прямой асфальтированной лентой, знакомую на память, — небольшие особняки, церковь в обрамлении тополей, рынок. Только тут он ощутил легкую дрожь и отвернулся. Слева была площадь. Ему не хотелось смотреть туда. Там немцы поставили виселицу.

Миновали ярко-красный, псевдоготического стиля, костел, проехали мост и железнодорожные пути. Грузовик на секунду остановился, и Букацкий вдруг почувствовал, что его кто-то осторожно толкает сзади коленом. Хотел обернуться — толкнули сильнее, предостерегающе. Послышался чей-то шепот:

— Надо бежать. Нас везут на Бялую.

Оторопелый, ничего не понимающий, он попытался увидеть говорящего. Краем глаза заметил рябоватую щеку. Путеец. Букацкого мороз пробрал по коже — он и сам не знал почему, то ли из-за соседства неприятного ему человека, то ли из-за ясного, но зловещего смысла его слов. На Бялую, так что же?

Путеец не спорил. Он шепнул еще раз: «Беги!» — так тихо, что Букацкий скорее почувствовал, чем услышал. Потом медленно, осторожно начал протискиваться к борту. Грузовик тронулся, круто сворачивая вправо; людей качнуло, и путеец, воспользовавшись этим, оказался у борта. Мгновение он стоял, оглядывая домишки, руины, оголенные по-осеннему деревья. И вдруг спрыгнул вниз, крикнув:

— Разбегайся, везут на убой!

Крик этот мигом взбудоражил осоловевших арестантов. Несколько человек скользнуло на землю. Спереди и сзади прерывисто затрещали автоматы, огненной, свистящей завесой свинца отрезая остальных от земли. Усатый арестант, всего на секунду опоздавший принять решение, попытался выскочить и, изрешеченный на лету пулями, тяжело рухнул на землю. Те, первые, бежали теперь, низко пригнувшись. Слева было небольшое кладбище. Путеец в несколько прыжков достиг ограды, юркнул в пролом. Автоматная очередь прозвенела по каменным надгробьям. Больше его никто не видел. Может, он и спасся. Другие попадали на улице, у заборов. Задние грузовики тоже остановились. Несколько конвоиров, спрыгнув на мостовую, заметались с автоматами наизготовку. В окне углового дома показалась женщина. Зазвенело разбитое стекло — лицо исчезло, опрокинулась чахлая герань.

Выскочил еще один, перемахнул с поразительной быстротой высокий забор и скрылся из глаз.

Все это заняло полминуты. Пронзительно взвизгнул свисток. Запыхавшиеся конвоиры вернулись к машинам. Колонна тронулась. Трупы остались на улице.

Только теперь к Букацкому подобралось отчаяние. Услыхав стрельбу, он от неожиданности присел на корточки. Автоматная очередь, настигшая усатого, просвистела так близко, что, казалось, обожгла и ему щеку. Когда машина тронулась, он понял, что был на волосок от смерти. Эта мысль настолько ошеломила его, что он не смог встать. Так и сидел на полу раскачивающегося кузова, то и дело ударяясь о колени соседей.

Его мозг, парализованный внезапным происшествием, снова заработал. Букацкий представил себе ужасные последствия, которые повлечет за собой поступок путейца. Немцы мстительны. За побег они могут расстрелять остальных. Могут? Нет, наверняка расстреляют! Он почувствовал, как холодеют губы. С трудом поднялся. Зрачки расширились, и серый ноябрьский день показался необыкновенно ярким, красочным.

Придя к последнему, такому простому выводу, лихорадочно работавшая мысль как бы остановилась. Букацкий уже ни о чем не думал. Не чувствовал неприязни к путейцу. Не помышлял о спасении. Стоял и смотрел, и грязная, подернутая туманом улица преображалась в его сознании в нечто прекрасное, единственное, вечное.