Но вот наконец я выбрался через всю эту людскую гущу на самый берег океана. Здесь уже можно раздеться. Но меня вдруг охватил страх, что и тут многолюдно. Я, правда, захватил с собой взятый напрокат в гостинице пестрый зонт, который, как все, уже торчит, вбитый наискосок в землю, но он только с одной стороны укрывает меня от человеческих глаз. А с другой стороны, как раз с той, откуда доносится немецкий говор, я полностью виден. Семейство из отеля «Ланкастер» расположилось буквально в пяти метрах от меня.
Я отчетливо слышу грубый голос дирижирующего всей семьей гамбуржца. Он подгоняет дочерей, увлеченных возведением окопа из песка.
— Los, los, Gretchen![9]
— Los, los, Mizzi![10]
Лучше бы уйти с этого места, но мне как-то неловко. Кроме того, это просто трусость. Или вообще пустяк, но я чувствую себя прибитым. Повязка на ноге. Именно из-за нее я вот уже три года не ступал в воду ни на одном пляже мира, разумеется, кроме польского побережья. Там ты среди своих, а своего всегда поймут.
Снова доносится голос немца. Черт бы его побрал! На сей раз он занялся старшей дочерью.
— Los, los, Mizzi! Achtung, es muss eine Linie sein. Ganz direkt![11]
Видно, он все время должен отдавать приказы и следить за порядком.
— Es muss eine Linie sein, los die Verfluchten![12] — сверлит у меня в ушах. Я боюсь или стыжусь?
Где я?
— Alle heraus![13]
Это уже прямой приказ.
Звонит колокол. Я вскакиваю слишком поздно, сигнал давно умолк. У меня сегодня жар. Ночью я даже не чувствовал укусов вшей, хотя живот мой в том месте, где застегиваются брюки, искусан до крови.
Я вскочил слишком поздно и слишком поздно встал на свое место — спиной к двери барака и лицом к сторожевой вышке. Только рассвело, но солнце уже взобралось на вершину этой ужасной горы, стоящей напротив нашего лагеря. Сегодня жуткий мороз, щеки горят огнем. На мне под тиковой блузой бумажная риза — мешок из-под цемента. Такие ризы имеют немногие. В мешке прорывают дыру для головы, и бумага плотно прилегает к груди и спине. Вшей от этого еще больше, но зато на ветру человека не так трясет. Сначала мешок страшно шуршит, но через несколько часов он как-то прилаживается к человеку, не выдаст его. Размякнув, плотно прилегает к телу и приносит надежду на жизнь. Больше вшей, но больше и калорий. Если б не эта проклятая температура, ничего бы не случилось, мешок укрыт и безмолвен, никто бы его не обнаружил. Но вот температура. Я не только прибежал с опозданием, а еще в спешке забыл застегнуть блузу у ворота. Я последним появился перед грозными очами своего господина и повелителя, всемогущего хозяина моего маленького мира. Перед этим полубогом, с богом на животе, на кожаном поясе, я, дрожащий от холода батрак, Sklaven Nation, verfluchter Hund[14], пригодный только для того, чтобы жить в бункере и пожирать очистки, осмелился встать в строй с опозданием.
И эта человеческая падаль не застегивает в спешке блузу у ворота?
— Was ist das, du Verfluchter?[15]
Одного его рывка было достаточно, чтобы обнажилась моя грудь и мое преступление — кража рваного мешка из-под цемента, которому положено лежать в куче мусора и идти на свалку, а не согревать приговоренного к голоду и холоду узника.
Я хочу сказать, что я болен, я и в самом деле очень болен, если мог подумать, что имею право заявить об этом.
Я пробую говорить.
— Herr Scharführer, ich melde…[16]
— Maul halten![17]
Удар в лицо и пинок подкованным сапогом по ноге. В общем пустяк, ведь это не пуля, а только пинок. Но я ослаб, а он сильный. Лопает кровяную колбасу, жрет фасоль со шпиком, и хлеба у него до отвала. Хлеб! У него нога сильная, в ней пульсирует ежедневно обновляемая кровь, мои же ослабевшие ноги только чудом носят еще мое тело, особенно там, в каменоломне, где надо напрягать все силы, чтобы бур врезался в скалу, а не валился, грохоча, под ноги.
Но тем не менее нога моя все же выдержала бы этот удар, если б не одно обстоятельство, о котором не может знать шарфюрер. Его пинок попал как раз туда, где у меня вот уже три месяца — с того самого дня, как на улице Фрета мне на ногу свалилась балка с куском бетона, — не заживает рана.
На улице Фрета это был последний дом, вернее не дом, а подвальное убежище, из которого выбралось всего несколько уцелевших. Когда рухнули этажи и в подвале проломились перекрытия, мы, пострадавшие меньше других, всю ночь из-под обвалившейся груды кирпича, балок и рельсов перекрытий вытаскивали живых и мертвых. Пробивались к воющим от боли и смертного страха, а добирались к уже затихшим и умолкнувшим.
Ни шарфюрер, ни другие эсэсовцы не должны знать, что на мне эта печать, этот знак участия в восстании. Они бы довели дело до конца и полностью завершили то, что не успел сделать налет бомбардировщиков на улицу Фрета. Я прихрамываю, но прихрамывать разрешается, нужно только выдерживать темп марша.
— Los, los, meine Kinder!
Теперь не Hunde, а Kinder, — изменились немцы.
Папа руководит гимнастикой дочерей. Они ритмично повторяют одни и те же движения и приседания. Наверно, он не перестанет командовать и тогда, когда влезет в воду. Он всегда должен кому-то приказывать или учить приказывать.
Немка не полезет в воду, ибо, как доносится до меня — а услышать нетрудно, так как она не щадит своих голосовых связок, — она не станет купаться, ведь у нее было когда-то воспаление суставов. Океан, правда, точно кипяток, но ее суставы не вынесут и этого кипятка, бьющего вспенившейся волной по мышцам и связкам.
Атлантика изменила немного цвет. Стало меньше бирюзы, а больше синевы. На лысом черепе Сахарной Головы горит отблеск солнца. Океан парит. Легкая дымка окутала вуалью бетонного Христа на кудрявой вершине горы Корковадо.
На песчаном берегу Копакабаны десятки тысяч людей, в волнах Атлантики неисчислимое их множество. Сплошной шум, суматоха и веселье.
На пляже жизнь кипит.
Искупаться, плыть в этих синих волнах, ни о чем не думать, дышать вольным воздухом.
Пот льет ручьем, прилипшие к телу рубашку и брюки стянуть почти невозможно. Потная нога застряла в штанине. Не хочет вылезать именно та нога, на которой видны два старых шрама. Если подсунуть ее под зонт, укрыть в красно-голубой тени, все пойдет отлично. У меня ведь есть бинт. Еще в гостинице я собирался забинтовать ногу, но потом решил, что не стоит, так как повязка насквозь пропотеет раньше, чем я дойду до пляжа.
И потом, разве это было бы лучше? Ведь это просто какая-то навязчивая идея, видно, былые обиды и поражения не дают мне покоя, и я совершенно не выношу ничего немецкого, вернее гитлеровского.
Это комплекс неотмщенного злодеяния, незавершенного счета истории. Такое злодеяние не может быть искуплено за одно поколение. Они, впрочем, вообще ничего не платили и не платят. Они не только не признают своей вины, а становятся все спесивее, готовы убить правду, убить память, подкупить человеческий язык, чтобы он только умолк, не вспоминал.
Они покупают это забвение за доллары, марки, провиант — фальшивым кокетством. Притворяются иными, нежели есть на самом деле. Я был там, видел все это во Франкфурте-на-Майне, в Бонне, в Штутгарте. Во Франкфурте я видел целые толпы пьяниц, бродивших по Кайзерштрассе от железнодорожного вокзала до Гауптвахе, там сплошные бордели, виски энд сода, порнографические открытки и стриптизы для иностранцев. Все это вроде бы оттого, что они не думают о реванше, а только о беззаботных увеселениях. Проигранная война, выигранное богатство — взамен мармелада и гитлерюгенда.
Они будто и не помнят о войне, не хотят, чтобы другие ее помнили, и всячески готовы оскорбить, стереть ее память. Будто это не они умерщвляли людей в газовых камерах. И в конечном счете травмированы мы, в том числе и я, а не они. Черт возьми, ведь я и в самом деле стыжусь своей искалеченной ноги!
Украдкой я достаю бинт из сумки, прячу его от глаз лежащих на песке людей, конечно же, и тех немцев из Гамбурга, упражняющихся в приседаниях на песке, и всех приезжих, и бразильцев, выставляющих напоказ свои смуглые тела. Надо забинтовать ногу, скрыть шрам, зловещий знак бесчестья и поражения.
Поначалу все шло хорошо. Я обмотал лодыжку до самого колена. Но безукоризненная чистота и белизна бинта под солнечными лучами чересчур заметна, ослепительно резка.