— Я и не возражаю, голубцик… Поцему ты думаешь, цто я возражаю?!
— И глуп! Неужели ничего не можешь мне сказать на то, что я объяснил тебе? Может быть, я ошибаюсь? Есть еще выход?..
— Есть, зацем нет: не надо утверждать приговор… Вот и выход…
— Да ты от старости и распутства спятил, греческая образина! Мне самому не утвердить, когда я требовал суда?! За кого же меня принимать станут?
— За доброго человека, милый мой друг…
— За пешку, за бабу, за тряпку! Ты того хочешь, бестия! А?! Осрамить меня желаешь перед государем, братом моим… Перед всем миром крещеным? Тут строгость нужна в чужом, недавно завоеванном краю, а не сантименты разводить… Олух… Подписать надо вот что…
— Подписай… — спокойно ответил Курута, все время как будто прислушивающийся к чему-то за дверьми кабинета, где они сидели вдвоем.
— "Подписай"! Осел… Жаль Пущина… Средств своих нет… семья… Что он потом будет делать, когда уйдет со службы, отбыв наказание? Семья по миру… Самому тоже хоть в петлю… Разве он останется жив теперь?..
— Останется…
— Молчи, болван. Своим спокойствием ты меня выводишь из себя… Стой, что еще там?
За дверью послышались голоса, шаги, необычайный шум в это время в покоях Константина. Он вздрогнул, изменился, крикнул:
— Кто там?
Вошел дежурный гайдук:
— Так что, ваше императорское высочество, господа капитаны лейб-гвардии просят дозволения видеть ваше высочество по служебному делу…
Не сразу, чувствуя, что во рту у него вдруг все пересохло, Константин приказал:
— Впусти!
Стоя у стола, он оперся на него рукой, и рука эта сама вздрагивала и заставляла слегка вздрагивать предметы, стоящие по соседству.
Обширный покой был слабо освещен, и это помогло Константину скрыть от вошедших свое внезапное волнение. Да и сами они, человек десять, были так напряжены, чувствовали такой нервный подъем, что не могли обращать внимания на чужое настроение.
— Здравствуйте. Что вам угодно, господа? — спросил Константин.
Выступил старейший из всех, седой рубака, любимый цесаревичем за отвагу и точную исполнительность по службе:
— Ваше высочество, мы все… капитаны лейб-гвардии Литовского полка приносят свое живейшее извинение, что потревожить решились в столь непоказанное время, равно выражают глубочайшую признательность, что удостоились принятия в непоказанный для сего час… Но только чрезвычайная важность и срочность в обстоятельствах дела…
Очевидно, готовивший долго свою речь, капитан все-таки, по непривычке к красноречию, споткнулся. Константин сам пришел ему на помощь.
Вглядевшись в лица вошедших людей, давно и хорошо ему знакомых, он прочел в них печаль, решимость, но и тени не было чего-либо угрожающего.
Скорее какая-то печать самоотречения, готовность к тяжелому чему-то, может быть, к собственной гибели читалась в этих взволнованных лицах, в глазах с темными расширенными зрачками в побелелых и плотно сжатых губах.
Затаенный страх, против воли овладевший было в первое мгновенье Константином, быстро прошел. Он выпрямился, теперь бестрепетный, тоже скорее грустный, чем суровый или озлобленный, и поспешнее обычного проговорил:
— Если не ошибаюсь, вы явились по поводу приговора, вынесенного нынче военным судом вашему товарищу, капитану Пущину… Я так думал, потому и не стал узнавать причин прихода, а прямо, как видите, пригласил вас сюда, к себе… Я готов вас слушать. Садитесь.
Указав на стулья незваным гостям, он опустился первый в кресло за своим столом. Этим как бы давалось знать, что разговор пойдет не строго служебный, не так, как мог бы говорить цесаревич, главнокомандующий армией со своими подчиненными, а скорее как между старшим товарищем, хозяином дома, со своими младшими товарищами и его гостями в то же время.
Такой прием придал развязности вошедшим, которые легче могли прийти к самому опасному и тяжелому для себя решению, чем выполнить таковое более или менее дипломатическим путем. Да еще в том случае, когда приходилось иметь дело с "самим", с неукротимым громовержцем Константином.
— Итак? — выждав некоторое время, снова спросил цесаревич, обводя всех взором. — Вы явились с каким-то делом? Я слушаю. Продолжайте, капитан.
Седой усач, к которому прямо обратился Константин, побагровел от натуги. Казалось, можно было видеть, как мысль клубилась в его мозгу, как от этого вздувались на лбу жилы, а челюсти никак не могли раскрыться и пропустить необходимые слова. Но ни тени страха не примешивалось к этому смущению, к юношеской застенчивости, особенно странной в этом загорелом седом вояке, лицо которого даже перерезал глубокий шрам, памятка лихих рукопашных боев…