Выбрать главу

– Кто тебя тянул?! – кричала она ему. – Что ты потерял в этой усадьбе? Сказал бы сеньоре, чтобы она сама отправлялась защищать свое добро, если оно ей так дорого.

Он начинал говорить глухим голосом и принимал оскорбленный вид, изображая разочарованную или презрительную улыбку, перенятую, наверное, у театральных любовников: он, человек бедный, не имел другого достояния, кроме чести, и не мог отвергнуть мольбу женщины. Если дед и был приверженцем чего-нибудь, то только порядка: он всегда любил парады и церемонии и приходил в волнение, читая в «Эль Дебате» речи Хиля Роблеса и в то же время – Хулиана Бестейро и Асаньи. 15 апреля тридцать первого года он прослезился, прочитав в «ABC» обращение Альфонса ХШ к испанцам, но расчувствовался и когда на балконе муниципалитета поднялось трехцветное знамя, и плакал бы от восторга, увидев, как в Махину входят арабы и добровольцы. С этим ничего нельзя было поделать: от любых гимнов у деда мурашки бегали по коже; он слушал речь, смотрел на знамя или читал статью – и его глаза наполнялись слезами. Дед с одинаковым упоением аплодировал как на анархо-синдикалистском митинге, так и на проповеди реакционного священника. Не было страсти, которая бы его не заразила, и пламенной речи, не показавшейся ему великолепной. Когда дед присутствовал при политических дебатах в парикмахерской, он принимал поочередно и с одинаковым рвением точки зрения каждого из ораторов и, если его просили почитать вслух, соглашался со статьями из всех газет. Произносимые или написанные, слова опьяняли его подобно вину, поэтому по возвращении из парикмахерской у него голова шла кругом, как и после посещения таверны, и чтение двух враждебных газет заканчивалось таким же замутнением сознания, как при похмелье после смешения спиртных напитков.

Благодаря всеохватностп его энтузиазма мое детство наполняли замечательные незнакомцы: дон Сантьяго Рамон-и-Кахаль, дон Мигель де Унамупо, дон Алехандро Лерукс, дон Хуан де ла Сьерва, Ларго Кабальеро, испанский Ленин, дон Нисето Алькала Самора, дон Мигель Примо де Ривера, Ми-льян Астрай, генерал Миаха, майор Галас, Асанья, мадам Кюри, которой он приписывал изобретение радио, Рузвельт, Сталин, доктор Флеминг, Муссолини, Адольф Гитлер и даже император Эфиопии, чье изгнание заставило моего деда Мануэля так же искренне плакать, как и героизм свергших его итальянцев. Он называл императора Хайме Селассие или Негрус, воображая, что цвет его кожи был причиной прозвища, которым его называли в международной хронике. Замысловатые и красивые слова сверкали, как драгоценности, в его воображении: он называл гражданскую гвардию «Достойнейшей», хотя иногда перепутывал слоги, Барселону – «Графским городом», и знал, что «массы», о которых говорили газеты правых, представляли собой восставший народ, а Лига Наций находится в Женеве, хотя ему никогда не удавалось разобраться в карте. Дед путал линии границ и рек так упорно, будто это были явления одного порядка, и когда я хотел объяснить ему на карте в моей школьной энциклопедии, где находится Махина, он отказался поверить мне: она не могла быть такой маленькой, затерянной и так далеко от моря, ведь он видел его однажды утром с вершины горы Аснаитин, самой высокой в горной цепи, когда, валясь с ног от усталости, уже думал, что не выживет, за несколько минут до того, как взглянул на север и увидел, словно призрак, долину Гвадалквивира, окутанную неподвижным океаном фиолетового тумана, над которым возвышался, будто отдаленный остров, холм Махины.

Может быть, дед вспоминает этот рассвет, когда его глаза неподвижно смотрят в пустоту и блестят от слез: он не обращает внимания или не слышит, когда его спрашивают, о чем он думает. Он слишком поздно замечает, что в его глазах стоят слезы, скатывающиеся потом по щекам, и не может остановить их, застыв на софе и словно потеряв способность двигать руками, онемевшими от тепла жаровни, взять платок и вытереть эти две слезы, которых в глубине души стыдится, как оскорбления, будто обмочившись. «Вот уж нет, – думает он, – не дай Бог дожить до этого». Какскупец, не доверяющий больше всего самым близким людям, дед не выдает своих минутных проблесков сознания и обрывочных воспоминаний, похожих на сны и фрагменты сказок и нарушающих монотонность оцепенения и беспамятства, подобно зрительным образам, вспыхивающим в памяти слепого. Он бы предпочел, чтобы они не знали и даже не подозревали, что он еще может мыслить и приобрел способность видеть мельчайшие события своей жизни с такой ясностью, какой не имел в то время, когда они происходили: сейчас он не хочет делиться этим ни с кем из жадности и гордости, а также боясь, что слова ослабят эту способность. Ему никогда больше не станут говорить, что он выдумывает свои рассказы, потому что теперь он рассказывает только самому себе и испытывает мрачное удовлетворение при мысли, что виденное им – чему не верили, когда он говорил об этом, – погибнет с ним, как сокровища, проглоченные морем. Никто больше не услышит слов, все еще звучащих в его воображении как слабые отголоски всего произнесенного вслух: он никому больше не расскажет, как однажды темной зимней ночью какой-то человек попросил у него прикурить и он увидел при свете спички, что это был Альфонс XIII, и о том, как нашел скелет человека-лошади, или что был одним из тех, кто сопровождал покойного дона Меркурио в Дом с башнями, где обнаружили мумию, которую через несколько дней кто-то украл – уж он-то знает, кто это был… После этих слов, замечая наше ожидание, дед умолкал, очень серьезный, опустив голову и сжав губы, будто его угнетала известная ему тайна, которую он, помимо своей воли, не мог раскрыть и в любом случае этого не заслуживали слушатели, не верящие его рассказу.