– Да, Педро, осталось только нас трое да дон Меркурио.
Потом старик снова взваливал свой груз на спину и продолжал путь маленькими медленными шагами; казалось, что он в любой момент может рухнуть на землю под этим легким мешком с травой. Это был самый старый человек, виденный моей матерью: с согнутыми дрожащими коленями, фиолетовыми руками, влажными глазами, отвисшими красными веками и выражением бездомного животного во взгляде. Моя мать спрашивала у деда, почему этот человек каждый раз говорит ему одно и тоже, но дед ничего не отвечал, а лишь улыбался, поглаживая ее по щеке, и продолжал сидеть неподвижно, погруженный во что-то недоступное ее пониманию, в созерцание черепичных крыш, крон деревьев или лиц проходивших мимо незнакомцев. Дед, всегда молчаливый и ласковый, глядел, как моя мать обрызгивает водой мостовую перед дверью дома, а потом подметает ее с той же сноровкой взрослой женщины, с какой носила на руках своих младших братьев или становилась на колени с мокрой тряпкой, чтобы вымыть плиточный пол в прихожей. Моя мать помнит, что дед смотрел на нее с болью и нежностью, видел, как она подрастает, тогда как сам он неизменно продолжал сидеть возле очага, на низком стуле во внутреннем дворике или на ступеньке у двери. Она никогда не думала о том, что дед может умереть, что станет с годами таким же слабым и жалким, как человек, проходивший каждый день мимо дома с мешком травы за спиной. Однажды, через несколько месяцев, тот остановился, тяжело дыша, рядом с дедом и сказал ему:
– Педро, осталось только нас двое да дон Меркурио. Она спросила об этом у своей матери, но Леонор Экспосито пожала плечами и ответила, что тоже не понимает этих слов – стариковские причуды. Она не любила говорить о молодости своего отца, вероятно потому, что знала о ней очень мало, но прежде всего из стыда вспоминать, что у него не было законной фамилии: новорожденным моего прадеда оставили в приюте, и он получил имя Педро по дню, когда был подобран монахинями, и две фамилии – Экспосито Экспосито – как двойное незаслуженное оскорбление, которое должно было сопровождать его, вместе с именем, до самой смерти. Этот позор вынуждена была передать своим детям во второй фамилии и моя бабушка – несмываемое пятно, как театрально говорил мой дед Мануэль, чтобы задеть ее, когда возвращался пьяный из таверны. Он бил жену и искал детей по комнатам, хлеща стены и мебель пряжкой своего ремня: огромный и озверевший до неузнаваемости, ужасный, как великаны из сказок, – таким он представлялся моей матери, когда она слышала его шаги, от которых дрожала лестница и плиточный пол в спальнях. Она пряталась, затаив дыхание, под кроватью или скатертью, затыкая уши руками и сжимая зубы, чтобы не слышать криков, ударов ремня и плача, или укрывалась рядом с дедом Педро, прикорнув у его ног вместе с безымянной собакой.
Так она и выросла, подавленная страхом и вскормленная им, постоянно боясь неизбежности несчастья и наказания, волнуемая песнями по радио и черно-белыми фотографиями красивых киноактеров, которые видела только на афишах кинотеатров, потому что впервые смогла пойти в кино лишь много лет спустя, когда была уже официально помолвлена. Но даже тогда родители заставляли ее ходить в сопровождении младших братьев, громко окликавших сестру с галерки и плевавших через трубку конопляными семенами и скорлупой в нее и ее жениха, моего отца. Братья не отставали, когда они гуляли по улице Нуэва, ни разу не взяв друг друга под руку, почти не разговаривая, скованные в своей воскресной одежде, молчаливые и неловкие, неспособные говорить друг другу слова, произносимые мужчинами и женщинами в фильмах и радиосериалах – те самые, которые он писал ей в любовных письмах, когда ухаживал за ней. Моей матери было уже шестнадцать или семнадцать лет, но в ней по-прежнему жил детский страх, к которому теперь прибавилась еще и неуверенность юности. Это была боязнь, что она ничего не заслуживает и обречена всегда откладывать свою жизнь на потом, лишенная желаний и скромных преимуществ других девушек, которых она видела раньше играющими на площади Сан-Лоренсо через занавески на окнах или приоткрытую дверь свое-го дома: теперь они выходили по воскресеньям в туфлях на каблуках, с накрашенными губами и не краснели, опустив голову, под взглядами мужчин. Она вставала до рассвета, приносила из дальнего сарая охапку дров, чтобы разжечь в очаге огонь, дрожала от страха, слыша на лестнице шаги и кашель отца, готовила ему корзинку с едой в поле, разогревала молоко для полусонных братьев, подчинявшихся отцу с молчаливым ужасом и покорившихся тому, чтобы не ходить в школу и работать до ночи с отчаянным упорством взрослых, убирая навоз из конюшни, запрягая мулов, нагружая их мотыгами и палками, навсегда одетых, как взрослые мужчины, в старые пиджаки, береты и вельветовые брюки. Моя мать зачерпывала воду из колодца, готовила кувшины, чтобы сходить к источнику до того, как там начнут толпиться женщины, ставила перед огнем стул, куда вскоре садился ее дед, встававший позже, чтобы не встречаться с зятем, и когда Педро Экспосито спускался вниз, у нее уже была готова для него чашка горячего молока и большой ломоть хлеба, который он разделял со своей собакой, кормя ее раскрошенными кусочками с ладони. Они сидели, греясь у огня, – загадочные и старые, и следили, как моя мать неустанно трудится, моя грязную посуду или подметая кухню, таская дрова для огня. Я представляю ее себе очень хрупкой, с вьющимися волосами и круглым лицом, как на фотографии, – тоненькой и энергичной, ослабленной постоянным недоеданием и тяжелой работой, с чрезмерной серьезностью, которая была во всех них с самого детства. Я вижу, как она, в парусиновых альпаргатах и повязанном на поясе переднике матери, застилает слишком высокие для ее роста кровати, вытирает пыль и выносит ночные горшки, а потом поднимает своих маленьких братьев, умывает и одевает их, чтобы они шли в школу, в то время как моя бабушка Леонор плетете неутомимой быстротой циновки из ковыля, а прадед глядит на угли очага, будто видя в них бесконечную картину своей жизни, катастроф и вспышек, неизвестность своего происхождения и тяготы, перенесенные во время войны на Кубе.