— Все про войну и про войну. Прямо задушили этой войной.
И я уже не могла уйти. Что-то во мне словно вскрикнуло: нельзя!
Если сейчас расшифровать это «нельзя», то оно означало вот что: нельзя, чтобы пережитую их народом войну они ощущали как нечто к ним не относящееся. Нельзя, чтобы в их душу и память так или иначе не вошли эти четыре года, когда народ, к которому они принадлежат, защищал себя и свое будущее, то есть их. И наконец нельзя про войну — как в этом фильме. Про войну или по-настоящему, или никак. Последнее, впрочем, относилось уже не к ним.
Я размотала шарф и вошла в спальню. Они смотрели на меня с ожиданием. А я еще не знала, что я им скажу. Не начать же выговаривать, учить, что до́лжно им чувствовать, когда они смотрят, читают или слушают про войну. Наверно, нет ничего глупей, бессмысленней или даже вредней, чем пытаться заставить чувствовать насильно.
Если бы у меня было время, я, может, нашла что-нибудь другое. Но времени не было, они смотрели на меня и ждали.
— Я расскажу вам, — так я начала, — про одну очень старую женщину. И про ее сына.
Эта женщина — моя соседка, Анна Илларионовна. Наши двери выходят на одну лестничную площадку. Иногда, по вечерам, чаще всего в субботу, Анна Илларионовна поджидает меня. Поднимаясь по лестнице, я вижу, как она сидит в своей прихожей на стуле и смотрит в приоткрытую дверь. Сколько времени она так сидит, не знаю. Увидев меня, она поднимается, снимает дверную цепочку.
— Вот, — говорит она и протягивает мне письмо.
Я вхожу в квартиру, усаживаюсь на диван и осторожно вытягиваю письмо из конверта. Со стены на меня смотрит большеротый подросток. Снимок явно любительский. И я каждый раз поражаюсь тому, как уловил несовершенный аппарат момент напряженной жизни этой души. Мальчик смотрит радостно, открыто — и тревожно. Он готов ко всему: к счастью и к испытаниям, к радости и к беде. Так я читаю это лицо.
Это сын Анны Илларионовны, Гриша. Письмо, которое я держу в руках, он написал примерно через год после того, когда в школьном дворе щелкнул затвор снимавшего его аппарата. То есть больше сорока лет назад.
Я бережно разворачиваю листок. Неизвестно, сколько еще раз мне придется вот так, вслух, читать его, а он уже стерся на сгибах, некоторых слов не разобрать. Но я могла бы прочитать его, не вынимая из конверта. Я знаю его наизусть. Как и все остальные Гришины письма. И всякий раз меня наново удивляет лицо Анны Илларионовны. Она слушает так, будто сейчас, в первый раз ей предстоит узнать, что там, в этом письме. Дыхание у нее прерывистое, некоторые строчки она просит прочитать дважды.
Она отпускает меня не сразу, ей хочется поговорить. Иногда она вытаскивает какую-нибудь Гришину тетрадь, все равно какую — алгебра, физика, история… Я листаю их. Или спрашивает о чем-нибудь. Например, сколько мне лет. Я говорю. Она качает головой.
— Жаль. А то как бы хорошо. И квартиры рядом.
Это она примеряет меня к своему мальчику. Она знакома с Димой и знает, что он мой муж… Недавно ей предложили обменять квартиру. Обмен для нее выгодный: лифт, балкон, мусоропровод. Ничего этого в нашем доме нет. Она отказалась. А Гриша? Придет, а ее нет. Она ждет его каждое воскресенье.
Наши встречи кончаются всегда одинаково. В какую-то минуту я понимаю: я ей больше не нужна, даже мешаю. Я поднимаюсь, она торопливо провожает меня до дверей и спешит обратно. Я знаю, сейчас она будет прибирать квартиру, стряпать, готовиться к завтрашнему дню. Завтра она накроет стол на двоих и будет сидеть долго-долго. Потом поднимется и будет убирать со стола. Что происходит в это время в ее душе, я и представить себе не могу.
Во всем остальном она нормальна и разумна. Здраво рассуждает обо всех житейских делах. Живет обычной, поневоле ограниченной жизнью пожилого, уже не работающего человека. Но во всем, что касается сына, она осталась в том далеком времени. Не знаю, что сказали бы на это психиатры. Наш участковый врач, милая сердечная женщина, хотела было направить ее на лечение, но раздумала: станет ли она счастливей, если ей удастся вернуть память? А мне иногда кажется, что где-то в самой глубине ее душа знает правду. Когда однажды я ей поддакнула: да, конечно, завтра он может приехать, она посмотрела на меня умными скорбными глазами и ничего не сказала. Но в следующую субботу вновь высматривала меня поверх дверной цепочки с письмом в руках.
Всего писем пришло около двадцати. То письмо, которое я читала ей в последний раз, начинается стихами. Стихи почти в каждом письме. Собственные строчки перемешаны с чужими. Есенин, Симонов, Блок, Пушкин. Это, по-видимому, его не смущало. Я даже допускаю, что он этого не замечал. Главное было — выразить себя, свое…