— Имеет, — согласился Лео. — Только он никому неинтересен. Что ты можешь предъявить по факту? Шёл, шёл, а вдруг в итоге не дойдёшь? Учил, учил, а в итоге едва ли что-то выучил. Силы приложены, но выброшены в пустоту.
— Хочешь сказать, что те, кто шёл к какой-нибудь вершине, к тому же Эвересту, но не дошёл — замёрз, сорвался или вернулся ради безопасности — ничего не добились? Их старания канули в пустоту?
— Именно это я и хочу сказать, — промурлыкал Лео с довольной физиономией, радуясь тому, сколь мудрую речь он толкнул. — И особенно это касается тех вещей, которые человек выбрал для себя сам. Бросив задуманное, он просто смирился с бессилием, показал свою несостоятельность, сдался. Видишь ли, для мужчины нет ничего более гнусного, чем смирение. Не мне тебе об этом говорить. Ты и сам горел своей идеей написать книгу, помнишь?
— Не ты ли мне тогда говорил, что это блажь?
— Говорил, — не стал отрицать Лео. — Говорил и снова готов подтвердить свои слова, что в русской литературе после Пастернака никто ничего сто́ящего не написал.
— Да неужели? — возмутился я. — Зощенко?
— Любитель, — безразлично парировал Лео.
— Набоков?
Мой оппонент скривился:
— Американец.
— Стругацкие?
— Фантазёры.
— Сорокин?
— Театрал.
— Пелевин?
— Позёр.
— Довлатов?
— Алкоголик.
Я развёл руками:
— В таком случае, зачем мне пытаться что-то написать, если участь написанного и так уже предрешена?
— Этого я не говорил, — возразил Лео. — Мне понравилось то, что ты давал мне прочесть.
— То есть у меня есть шанс затмить всех выше названных и стать первой путеводной звездой литературы за сто лет?
— Этого я тоже не говорил.
Ну, как тут было не рассмеяться? Лео нёс какую-то несусветную чушь, уверенный на миллион процентов, что он — гений мысли. Уж не ему ли впору было бы присудить звание литературного самородка? Только вот незадача — он сам за всю жизнь добровольно не написал ни одной художественной строки.
Разумеется, в школе большинство людей проходило через повинность писать некие сочинения или изложения. Но, во-первых, сочинения эти никогда неискренни в полной мере: от нас всегда требовалось скорее угадать, что хотят увидеть учителя, которым, как правило, претило любое инакомыслие. А во-вторых, сочинительство на заданную тему — никогда не полёт собственной мысли. В самом деле, кто в пятнадцать лет думает о психологии и выразительной иносказательности образа деревьев в романе Льва Толстого «Война и мир»?
В пятнадцать лет я думал и записывал совершенно иные вещи. Да, ещё в том возрасте я ступил на зыбкий путь письменного изложения мыслепотока. Происходило это в форме дневника. Однажды узнав, что все великие умы могут похвастаться обширной библиотекой дневников, мне тоже захотелось стать причастным. И не то, что я тогда относил себя к великим умам, но сомнения в естественности моих дум пришли довольно рано. Началось всё примерно в восемь. Я узнал, что в мире есть смерть.
Я спрашивал маму со слезами на глазах:
— Мама, а ты умрёшь? А папа умрёт? А Рита умрёт?
Мама не знала, что ответить, и ответила «Да», после чего я рыдал ещё сутки. О том, что я тоже когда-нибудь умру, я догадался значительно позже. В тот момент меня больше интересовала участь остальных. Тётя Роксана сказала, что это ненормально. Возможно, она обиделась, что о её смерти я ничего не спрашивал. Меня показали какому-то врачу, и тот развёл руками: «Будем лечить». Лечили меня настоями чабреца и ромашки. И то, и другое имело вкус вяленых чулок, но я прилежно пил. По стакану в день. Видимо, это помогло, и ближайшие лет пять я держал язык за зубами.
В двенадцать меня снова прорвало. Я стал донимать маму вопросом, в чём смысл жизни.
«Это ненормально», — снова заметила тётя Роксана.
И меня повели уже к другому врачу. Этот зачем-то отправил меня к офтальмологу, с тех пор я носил очки.
Венцом моего пытливого подросткового измышления стали мысли о любви. Впервые я влюбился как полагается: сильно и безответно. Так я начал свой первый дневник, где подробно излагал терзания души и все те бредовые порывы, что щекочут нервы наряду с гормональным коктейлем и страхом перед скорыми экзаменами. Мама нашла мой дневник и разнервничалась. Более всего её сокрушал тот факт, что объектом моей любви стала девочка-одноклассница, Наташа: еврейка, и что самое ужасное — страшненькая еврейка. С рыжими волосами, длинным носом, ростом с садового гнома.