А через месяц, еще не крещеный, этот мальчик задохнется от пеленки, по неосторожности упавшей ему на лицо, «какое горе!», траур завесит все зеркала и окна черным тюлем в домах, где ждали этого первенца; будут провожать всем двором маленький гроб, плакать и молиться, а Она, ничего не понимая, будет стоять окаменевшая и просить: «Верните мне моего мальчика, где мой ребенок?»…
В день, когда смерть впервые показала Ей свой оскал, Фантазия стала Ее единственным другом и оружием… она была преданным, как пес, подобранный на помойке еще щенком и выращенный в тепле домашнего очага; в своей Фантазии, Она, сидя у окна, тихо перебирала зелень, и никто бы не подумал, что именно в эти минуты, Она в своих мыслях кричала как обезумевшая, кричала так, что вены вздувались на шее, и Она давно бы перерезала бы их, если бы только могла, если бы у нее хватило мужества и сил, и если бы Она знала, что матушка переживет Ее смерть…
Благодаря ему, своему Кормильцу, текла у Нее по венам эта Фантазия, руки от которой были исколоты до фиолетовых синяков, потому что врач приезжал трижды в неделю и делал уколы: «Скоро все пройдет, моя дорогая, у тебя еще будут дети, только успокойся и начни разговаривать с нами»; но Ей нечего было сказать… только Фантазия… самое сильное и ненаказуемое оружие, ведь Она могла им пользоваться на улице, помогая бабушке перенести сумку, или слепому, переходящему дорогу: в своей Фантазии Она могла бросить Его на проезжей части, или сказать, что он слеп, черт побери, и что «не надо соваться на улицу, когда слеп!»; и власть этого оружия была безгранична и непредсказуема. Она пользовалась ею, когда свекровь давилась за обедом, представляла, как та, задыхаясь, багровеет, потом синеет, а Она не двигается с места, и та кашляет все тише и тише, уже хрипит, но к ней никто не подходит, потому что это Ее Фантазия и никто не смеет вмешиваться в нее: «Да будет так!»; мысленно возвращала свекру оплеухи, когда он «случайно» в узком проеме коридора трогал Ее за ляжки и груди, а Она не смела возразить, но на всякий случай получала оплеуху, а потом тот надолго запирался в туалете… Но большее удовольствие Ей доставляло медленно, продумывая каждую мелочь, каждый свой жест, убивать Его, своего мужа, мстить Ему за потерянного сына, убивать и воскрешать миллионы раз: «Что может быть хуже, чем не принадлежать самому себе? Быть рабом другого человека, человека с оружием, моим оружием…», — думала Она, пытаясь освободиться от Его оков, от данной клятвы быть верной женой и добропорядочной матерью, понимала, что Она Его рабыня
наяву, а Он раб только в Ее мечтах, в больном воображении; видела вокруг себя сплошные пересуды и обвинения: «Сына-то недоглядела!»; знала, что кроме унижения Ее ничего не ждало, и мысленно ставила Его на колени, на толченый камень, и острые крупинки, врезаясь в Его плоть, покрывались кровью, и каждая из них причиняла Ему лишь одну сотую той боли, которую Он причинял Ей каждой секундой своего существования; так Она наслаждалась, не в силах простить смерть ребенка и бесконечные унижения, перенесенные за эти долгие месяцы, знала, что это никогда не кончится, что всю жизнь, неудачную и грубую, как холщовая ткань, уже не перешить заново, и каждый раз, когда Он приходил к ней ночью, Она мысленно царапала Ему лицо до крови, но наяву не смела возражать его животной прихоти, потому что однажды, после Великой Уборки, когда у Нее болело все тело и низ живота, Она попросила отложить это, сославшись на усталость, но не успела договорить, и ничего не поняла, а только увидела Его кулак, очень близко к лицу, и полетели искры, как в детстве, когда однажды разбила нос… Наутро сиреневый цвет окрасил веко, а Он ушел в квартал Кривых Крыш и не возвращался оттуда неделю, а вернувшись, мучил Ее своими запоздалыми ласками, своим горячим кислым дыханием и жесткими руками, и каждый новый толчок его любви в голове отчеканивался словом «Ненавижу!», но сопротивляться нельзя, будет только хуже, надо зажмуриться и не чувствовать, не видеть, как будто поранилась ножом и бабушка, ругаясь, смазывает рану: ужасно щиплет, но надо терпеть; и скоро это Слово, как и все окружающее, приобрело ярко-красный цвет, проливая грибной дождь Ее души, орошающий холодные и пустые как банка из-под варенья чувства, а Он вставал, довольный Ее слезами и ненавистью, принимая их за любовь, хлопал по щеке: «Умница, хорошо себя вела», и Она, выдавливая сквозь слезы улыбку, гнуснее которой не видел свет, мысленно осыпала Его самыми жуткими проклятьями, уходя в черные лабиринты своей Фантазии и Памяти, чувствуя на лбу клеймо и боль железных оков на запястьях…