— Боярина — мне! — зычный голос Кия перекрыл шум сечи.
Взвились на дыбы, визжа и грызясь, озверевшие кони — буланый и караковый. Кий принял удар на перекрестье своего меча, крутанул — меч древлянского боярина тут же вылетел прочь. Теперь Млад прикрывался одним только щитом.
— Живьем берите его! — приказал Кий гридням.
Вдогон уходившим в великом расстройстве древлянам пустили Усана с росичами, дозволив взять себе всю дань, сколько сумеет собрать. Росичи дошли по Ужу до самого корста, на скалы и валы не полезли, только запалили стрелами частокол и терем князя Горислава, после чего с богатой добычей воротились к становищу. Здесь Кий отпустил их обратно на Рось, а Усану к тому же подарил снятую с Млада золотую цепь и его каракового коня. Немалую долю собранной с древлян дани полянский князь отправил на свой двор под сторожей росичей, которым так и так по пути к себе Гор не миновать. Доверял росичам как своим. А отчего бы и не доверять тому, кто не терял доверия ни единого разу?
Вечером Кий угощал полоненного Млада взятым у древлян медом. Говорил весело:
— Приходи ко мне на Горы по-доброму, полянского меду с тобой отведаем. Наш мед не слабее, клянусь Дажбогом! Приходи добром — не обижу, другом станешь.
Боярин угрюмо молчал, пил неохотно. Стыдно было. Под конец сказал:
— Казни меня, как пожелаешь, а только князю своему Гориславу не изменю. И нынешняя сеча — не последняя меж нами. Вы еще наших Долгих Валов не одолевали. И не одолеете!
— А на что нам ваши Долгие Валы? — Кий усмехнулся добродушно. — Мы и реками пройдем, как до сего дня и ныне проходили. Это вам наши Горы понадобились. Что ж, попробуйте побывайте.
— Бывали уже, и не раз!
— Верно, бывали. Когда меня с дружиной не было. А теперь я есть, воротился, и дружины мои все при мне… Шли бы лучше добром под мой стяг. Как северяне и росичи. Я с ними данью честно делюсь, и добычу в походах честно делим. Так и передай князю Гориславу. Уразумел? Ну чего уставился, будто век меня не видел? Казни, что ли, ждал? Эх, боярин, боярин! Коли желал бы я твоей гибели, то в нынешнем бою и добил бы… Ты ни смерти, ни казни лютой не страшишься, вижу. И князю своему верен, ведаю. А за верность да за бесстрашие я никого не казню. Отпускаю тебя. Ступай. И перескажи Гориславу, что видел и слышал.
Млад поднялся — идти. И пошатнулся: захмелел от своего же меда древлянского. Кий велел уложить хмельного боярина в шатре особом и сторожить, чтобы не обидел никто. Утром накормить, дать челн с веслом или коня, пускай сам выберет. А то куда же идти хмельному на ночь глядя?
Наутро князю доложили: гордый боярин ночью сам себя зарезал.
Тем же утром свернули шатры, оставили сторожу на становище и двинулись далее. Князь был сумрачен, все мыслил о Младе. О полянах и древлянах. Для чего враждовать им?.. Свое прежнее решение — идти всей силой, не разделяясь, — переменил. Теперь разделились: Хорив пошел далее вверх по Припяти — на дреговичей, а Кий с Воиславом — к верховьям Днепра, где кривичи, чтобы оттуда свернуть на восход, на вятичей и радимичей.
Хорив дреговичей одолел и отнял всю дань, уже собранную перед тем ихним князем, как раз завершавшим свое полюдье. Кий же с Воиславом всю землю кривичей пройти не сумели, взяли дань с одних только кривичей-полочан, в лесах у радимичей увязли, а до вятичей и вовсе не добрались.
Кий разумел, что и кривичи, и радимичи, и вятичи, даже все вместе собранные, в открытой сече не устояли бы против дружин полянских. Ибо не числом, а прежде всего умением одолевали недругов его дружины. Но в лесах да топях — развернись и покажи свое умение, попробуй! Там — иное умение, там — все иное…
Кони притомились, гребцы выдохлись, по ночам одолевали заморозки. Высыпал и тут же растаял первый снег, сменившийся многодневным промозглым дождем. Нет, пожалуй, все же сподручнее ходить в полюдье зимой, на санях. Зимой и лес просматривается глубже, ворожьих стрелков за деревьями приметить легче. Да по следам на снегу определить, где что и как…
Отбив обратно, проведав уцелевшие да поставив новые становища со сторожей, всего до полусотни, Кий повелел поворачивать на полдень и возвращаться к Горам.
— Не надо было разделяться, — ворчал Воислав, согнувшись в седле и зябко кутаясь в промокший под дождем плащ. На потемневших от воды усах и на кончике почервоневшего долгого носа его повисли холодные капли. — Всем вместе идти надо было. И росичей не отпускать, взять с собой. И северян позвать тоже.
Мокрые кони теперь все казались вороными. Взлетали из-под копыт то брызги воды, то комья грязи. Боярин, едучи рядом с князем, все ворчал да ворчал.
— Ничего, — отозвался наконец Кий. — Еще не вечер.
19. Еще одна бессонная ночь Императора
Он не выходил в сад, оставался в своих покоях. Велел погасить все огни, лежал навзничь с широко открытыми глазами. Глядел в навалившийся на него мрак.
И вот из мрака, поначалу будто лик на фреске, а затем все явственнее, все ближе и объемнее, появилось лицо. Черные глаза под сросшимися бровями сверкали, неистощимо меняя свое выражение — то озорное и капризное, то печально-задумчивое, то ласково-вопрошающее. Все ближе, ближе склонялось над ним это лицо, единственное и неповторимое в его судьбе. Казалось, он слышит ее частое дыхание, вот-вот она припадет к его груди и затихнет, и он побоится шевельнуться, чтобы не спугнуть ее, лишь положит осторожно руку, ощутив под шелком теплую худенькую спину, бережно прижмет к себе…
Император невольно поднял руку — погладить чуть впалую щеку склонившегося к нему лица… Под ладонью оказалась пустота — рука упала беспомощно. И лицо, только что приближавшееся к нему, исчезло. Снова — мрак, беспросветный мрак.
Во мраке этом никто не увидит, как вытекают нескончаемые слезы из широко раскрытых глаз Императора — он не утирает своих слез. Уж которую ночь подряд… А днем он будет снова на виду у всех, величайший монарх величайшей империи — Второго Рима. Он будет на виду у всех — у телохранителей-спитариев, у бессчетных придворных, у иноземных послов. На виду у самой Истории. Как и прежде — мудрый, непоколебимый, озабоченный возложенной на него свыше миссией, недосягаемый в своем непревзойденном величии. Таким видели его при жизни Императрицы, таким видели его на ее похоронах, таким должны видеть его и впредь. Только бессонными ночами, когда остается он один, во мраке, когда никто не смеет без зова войти в его покой, — только тогда может Император позволить себе не удерживать слез, не утирать их. Все, что накапливалось за день и держалось взаперти, в потаенных темницах души, все это теперь, в ночи беспросветной, выпускалось на волю и выплескивалось из-под несомкнутых век, текло по щекам, и был неиссякаем тот горько-соленый источник. И не было от пролитых слез ни утешения, ни облегчения.
Один лишь Господь мог видеть его таким. Перед Богом — ни к чему таиться.
Император пытался было найти утешение и облегчение в молитве, но, едва лишь взглянул на образ Богородицы, тотчас видел другое лицо — не кроткий лик пресвятой девы Марии, а — Ее, неукротимо живую, неистощимо переменчивую, беспредельно близкую и родную. Свою Императрицу…
Нет, он не помнил сейчас того Ее остывшего лица, пугающего не столько мертвой желтизной, сколько непривычной неподвижностью. Не помнил и не желал помнить. Глядя во мрак, снова и снова видел привычную, неуемную, строгую и нежную, властную и беззащитную, ему одному доступную и ведомую во всем богатстве граней непостижимой души своей.
Не только супругой была ему Императрица, но первейшим другом и советником, самым надежным, самым доверенным. Кому еще мог так верить? Никому. Перед кем еще мог оставаться самим собой? Ни перед кем. Кто еще так знал его — не только как базилевса, но просто как человека? Никто. Кто иной знал не только силу его, но и скрытые слабости? Никто иной. Был ли в его нескудной обещаниями и деяниями жизни хоть кто-нибудь ближе, дороже, незаменимее? Не было.