Брызнула во все стороны сапфиром роса, и задымилась срезанная стенка травы. Раздался протяжный и слаженный в глубокой тишине звук в лад откинутых кос: «ааахх-ыыхх». Ельцов знал, что отстать или косить хуже, чем они, нельзя, что тогда лучше совсем уйти с поля, а этого не хотелось. Но уже первый десяток шагов показал: он резал или самые верхушки, или выдирал пяткой целые гнезда травы с корнем, или втыкал острие в землю так, что получалась срамота. Все время он не мог приспособить правую руку, державшую навыворот, с обратной стороны рукоятку, а надо было обхватывать, как делали все косцы, снизу, что совершенно не удавалось ему. Пот уже заливал Ельцову глаза, капал прямо на ряд со лба и с носа, и взмокла на спине рубашка. «Жох-ыых-ууух», — пели косы двигавшихся впереди мужиков, но Ельцов не мог никого из них видеть: теперь он сосредоточил свое внимание и взгляд лишь на стенке травы прокоса и даже не видел спины Прокофича. Но он знал, что все они чувствуют его безобразную косьбу, в особенности это чувствовал Савушкин, один раз обернувшийся все с той же презрительной улыбкой. Коса в руках Ельцова запрыгала еще нелепее, еще чаще стала драть пяткой, брызгая землей по сторонам. Уже невозможно было сохранять и равновесие своего тела, и равномерно опускать и поднимать косу, — все усилия он направлял лишь на то, чтобы стричь выше, не хватать лезвием земли и не упасть нечаянно самому. Рубаха его вымокла и стала черной. В это мгновение Степан Агеев вдруг остановился, хотя не оборачивался и не видел косьбы Ельцова, и, бегло скользнув взглядом по прокосу назад, приказал Прокофичу:
— Стань в хвост, а Иван нехай пятым.
С бесстрастным, ничего не выражающим лицом и беспрекословно Прокофич перешел взад, и вся группа косцов тронулась дальше. Теперь Ельцов испытывал еще большее неудобство, зажатый спереди и сзади, — неудобство от того, что боялся замешкаться и напороться на косу Прокофича или же ударить своей косой Бодрова. Первый ряд ему казался бесконечной и изнуряющей дорогой, и кончил его он так же неумело и трудно, как и начал. Волоча ноги, с пересохшим горлом и мокрой спиной, он почти трусцой побежал за мужиками, чтобы догнать их. Когда косцы стали один за одним заходить на второй ряд, никто не обратил внимания на безобразно ободранный прокос Ельцова: или же они были сосредоточены на своих мыслях, или же не заметили. Краснея от стыда, Ельцов еще более робко начал второй ряд, до его середины повторялось опять то же, и он все время ждал замечания Прокофича. Однако старик косил молча, укладывая ровный ряд своего прокоса. Между тем из-за молодого, свежезеленеющего березняка ширилась золотая полоса близкого восхода и чистый утренний бледный полумесяц угасал над лесом. Уже полностью пробудились и загомонили птицами и луг, и лес, и воздух, а рассеявшийся туман открыл за березками необыкновенно белый, густо пылившийся на севере большак. Перед глазами Ельцова горячечно и радужно все плыла раскаленная трава, хотя она еще с ночи была холодна и влажна. Второй ряд, в особенности в конце, был таким негодным, что он со стыда отстал от мужиков, — наконец-то они могли что-то сказать про его работу! Но те продолжали не замечать его мучений. Не обмолвясь ни единым словом, мужики поднялись из низины кверху и ритмично и ходко начали отмахивать третий. Едва перевалив за его середину, Агеев остановился, обтирая косу травой, и другие сделали то же. Прокофич, на ходу пробуя пальцем лезвие, подошел к прокосу Ельцова и, неодобрительно покачивая головой, молча, у самых его ног, положил три отмаха, выбривая траву под ровную и короткую щетку. Потом он поднял на него бесцветные, но еще с искрами живости глаза и, не подчеркивая его неумелости, чтоб не обидеть, тихо сказал:
— Бросай свободней косовище. Пятка сама уравнит, ты ее не жми, не жми к земле-то. И зачинай с потягом, как режешь все равно длинным ножиком хлеб — дай свободу косе.
— Я понимаю, — еще больше краснея, благодарно кивнув старику, пробормотал Ельцов.
Больше никто ничего не произнес, и тронулись дальше. И дальше, до конца третьего ряда, и потом, до конца четвертого, который Ивану Ельцову показался особенно мучительным, он чувствовал себя настолько разбитым и физически и духовно, что все усилия и мысли сосредоточил на одном — чтобы не упасть. Но здесь совершенно неожиданно пришло облегчение, и он не мог понять сразу причину, но что он, Ельцов Иван, был уже по ту сторону, по какую-то вполне определенную «ту», это было ясно ему. Он будто сбросил с себя тесный обруч, сковывавший все его движения, — это было теперь новое, до сих пор неизвестное ему ощущение свободы и чего-то большого, во имя чего ему стоило жить. Начиная с пятого ряда пошла уже не изнуряющая, а желаемая, радостная работа. И по мере того как ширился и оголялся скошенный луг, как все ниже к оврагу отступала трава, как все жарче припекало солнце и хотелось пить, все властней, все самозабвенней хотелось работать. Однако сил уже не было, и временами ему казалось, что он упадет и не встанет, а кругом по-прежнему раздавался один слившийся звук режущих кос и тихий и ласковый ропот травы. Теперь он не знал ни того, сколько сейчас времени, ни того, как идут мужики и что делается кругом, — он ничего не видел, кроме одного своего прокоса, кроме того, как покорно, с трепетом, с хрустом ложилась под косой трава. Он не понимал своего странного состояния покоя и уверенности движения, так как уже не было удушающей тяжести и бессилья — он неожиданно окреп. В это самое время что-то произошло впереди, мужики остановились, и Ельцов с ходу, ничего не видя, наскочил на прокос Бодрова, чуть не задел косой его ногу и тоже остановился, вопросительно оглядываясь. Степан Агеев из-под руки внимательно поглядел на солнце, и кто-то из них впереди сказал: