— Пора обедать! — сказал Агеев и, перекинув на плечо косу, первый направился вверх лесного поля, к телегам.
Собиравшиеся с утра тучки развеялись, сухой земле не перепало ни капли дождя, и на пепельном, необъятном и пустынном небе, стоявшее в зените, немилосердно жгло солнце. Весело переговариваясь о пустяках, косцы покидали пиджаки и уселись на траве под ореховым кустом, а двое, Бодров и Савушкин, рядом под телегой. Пахло колесной мазью, лошадиным потом от оглобель и хомутов и медово-приторно уже привяленной травой.
Ельцов не взял с собой еды, и ему было неудобно так сидеть под кустом и смотреть, как они станут обедать. Степан Агеев разложил на коленях чистую белую тряпицу, нарезал складным ножом хлеб, огурцы и жирную отварную курятину, подвинул к Ельцову, угощая его.
— Что-то не хочется, — сказал Ельцов, стараясь казаться равнодушным к еде.
— Ешь, малый, после такой-то парки, — ласково проговорил Агеев, пододвигая все ближе, и стал жадно жевать.
— Это тебе не мамкины пуховики! — с желчной иронией заметил Савушкин из-под телеги и ехидно засмеялся. — Не бульвар и ее ручки в бручки, — добавил он, с заметным удовольствием выделяя слово «бручки» и вкладывая в него какой-то свой смысл.
— Всюду дело, — сказал Агеев неодобрительно по отношению к этому замечанию Савушкина и беря этим под свою защиту Ельцова.
— Покушай-то деревенских щец, понюхай табачку! — не слушая Агеева, уже явно наслаждаясь своей иронией и подчеркивая свое какое-то превосходство, произнес Савушкин.
— Всюду дело, дурак, — мягко, чтобы не обидеть Савушкина и поправить его в неверных воззрениях по отношению к иной, недеревенской жизни, сказал опять Агеев. — «Ручки в бручки» у нас и своих хватает, а вкалывают и там. Верные сыны и легкие племяннички, брат, есть повсюду.
Но больше никто ничего не сказал, и он тоже, хмурясь, молча доедал что-то из узелка.
После обеда стали курить и умащиваться на отдых.
Через каких-нибудь десяток минут мужики уже спали; от куста доносился сочный, здоровый храп Егора Фокина. Мирно вились и убаюкивающе гудели большие зеленые мухи, и дребезжаще выли огромные слепни. Солнце все так же немилосердно жгло, и в тени, под кустом орешника и под телегами, стояла особая, нарушаемая лишь храпением Фокина тишина. Ельцов лежал под кустом лозы, пытаясь о чем-нибудь думать, что не удавалось ему; сердце у него сильно колотилось, и было жарко и больно глазам от стучащей крови в висках. Беспрерывно плыли горячие, пестрые от цветов ряды луговой травы, мелькали синие лезвия кос, и в ушах все стояли одни и те же звуки сенокосной работы. Хитро щурясь, Филипп приподнял голову под телегой и коротко взглянул на него, но тотчас же уронил ее на сено и, заглушая Фокина, захрапел еще звонче и крепче. Ельцову чудилось, что он плывет по чему-то бесконечному, по огненной, малиновой реке сквозь горячий воздух, в какую-то заветную дорогую даль, потом явилась в сон с напудренными щеками мама, потом глядевший своими обычными ироническими и хмурыми глазами товарищ по университету Егоров, потом все смешалось, и он очнулся. Солнце уже стояло не на том месте, не в зените, а чуть выше выделяющейся над лесом старой черной сосны, и уже не жгло, а излучало ровное и мягкое сияние. Весь скошенный луг радостно и свежо блестел, подсыхали и едва заметно парили валки, и все было кругом неузнаваемо, чисто и ново. «Вот та желанная и добрая жизнь, часто снившаяся мне и которую я не знал и презирал в сытой родительской колыбели!» — подумал искренне Ельцов, но какой-то голос сейчас же опроверг эти его мысли. Тот голос выдвинул усиленные доводы против самого Ельцова, издеваясь над этим его высоким и потому ложным складом мыслей. Ельцов постарался заглушить его. Из-под телеги доносился воинственный звук точившего сталь бруска. Он оглянулся — никого уже не было под кустом, а сбоку телеги сидел Фокин и точил его, Ельцова, косу. Впереди, за оврагом, поднимались к новому лугу остальные косцы. Фокин бросил точить, молча передал косу Ельцову, и они спешно направились в ту сторону, где заходили на ряд остальные мужики.