— Правильно, — вставил одобрительно Агеев.
Получив одобрение своему поступку, Фокин потушил недокуренную папиросу, заговорил уже не так досадливо и с заметным облегчением:
— На четвертой версте, как раз на спуске к богодиловской мельнице, Федька начал сучить по себе руками. Это я-то хорошо знал, перед смертью человек завсегда себя обирает, ему чистым на тот свет охота пойтить. Везли мы его втроем, и даже в таком положении, с пятнадцатью ранами, боялись мы его. Вдруг он подозвал пальцем Ивана Малявина. «Пить!» — прошептал Лодочка. Малявин молча показал на ствол винтовки: «Лежи, сука!» Вдруг Федька обперся на руки, захрипел, приподнялся. «По православному обычаю дайте глотнуть водки. Ради Христа хотя бы! У тебя вон в штанах бутылка!»
Цена-то за кражу стоила самой жизни, — тихо и медленно продолжал Фокин. — На мосту через Свирь Федька почуял неладное, прошептал: «Братцы, не убивайте, больше не допущу грабежа. Братцы, заблудший я! Не хотел я, не хотел я такого позору принять на себя, чистоту в душе берег, да так вышло. Пожалейте брата своего, примите покаяние, прощать надо людям — заблудшие они часто бывают, а ежели им не прощать, то двойное зло получится. Птиц я любил, живность всякую обидеть не мог, над воробьем убитым жалобился, да огрубела душа, споткнулся раз…»
Малявин не дослухал, сорвал с плеча винтовку — да в грудь Федьки, а я, недолго думавши, думать-то люди потом начинают, я тоже нацелил и… и… в лоб — и… навылет. — Фокин подогнул ноги, приладил удобнее под головой пиджак, должно быть, не желая больше говорить на эту тему.
— Конечно, поторопились, в Демидово надо было живого доставить, суд бы постановил, — сказал Степан, медленно подбирая слова, — да знал бы, где упасть, говорят, так нашлась бы подстилка.
— За кражу большая цена — это верно, — подтвердил раздумчиво Бодров.
— Вскинулся он, бедняга, весь в своей залитой кровью рубашке, одно право выпрашивал он у нас — милосердие!
— Об том горевать нечего, — вставил Савушкин и презрительно плюнул между ног, — мало ли кто как околевает. Все там будем, одна стезя, — он стащил один за одним кирзовые сапоги, раскрутил, распространявшие потное зловоние портянки и, с наслаждением надирая толстыми пальцами подошвы босых корявых ног, повернул лицо к Бодрову. — Папиросы остались, что ли?
Бодров молча протянул ему пачку. Савушкин прикурил от светящегося красным глазом сучка, кинул его обратно в костер и, с жадностью выдыхая сладкий дымок, заметил:
— Германская сигарета, дрянь. — И философически добавил: — Надо курить кубинские сигары. Дерет до кишок!
— Я не могу, нутро выворачиваеть, — отозвался Агеев.
— Хоть крепки, верно, а табак хороший, — сказал, кивая головой, Прокофич. — Стоющий-то табак!
— Так он мне, верите — нет, Федька этот, часто снится, — продолжал Фокин, но уже в его голосе не чувствовалось прежней страсти, а как бы желание лишь выговориться. — Как сырая погода, так обязательно, бедолага, тут как тут, и все слышу я его голос: «Больше не допущу!» Вот и сгнил давно, а снится! — Фокин, видимо, утерял всякий интерес к этому воспоминанию, пошевелился, потуже закутался в пиджак, лег к кусту и приготовился спать, но Ельцов видел, что лежал он с открытыми и заметно блестящими в полутьме глазами.
Филипп Савушкин встал и, небрежно позевывая, пошел куда-то в сторону искать хворосту для костра, который уже почти угасал и лишь необыкновенно хорошо краснел углями.
За другой телегой, в овраге, проржал жеребец, и тонко, и нежно, призывно ему тотчас ответила молодая кобылица. Опять стало тихо. И опять над мужиками, над дремлющим лесом, над скошенным лугом стояла и обнимала их тихая июльская ночь, и, как казалось все время Ельцову, кто-то невидимый пел легкую, радостную, убаюкивающую песню. Но вернулся, хрумкая тяжелыми сапогами, Савушкин с беременем валежника, и песня пропала. Он швырнул валежник в потухающий костер, огонь захватился и рванулся снопом кверху, отчего мужики немного отодвинулись от него.
— Дурью мучаешься, — сказал авторитетно Савушкин, едва заметно кивнув головой Прокофичу. — Раз он натворил, так тебе не об чем думать: убил — и пущай себе спит навечно. Это вон студентику рилику разводить, а наше дело простое. У нас тут твердые, стало быть, понятия.
Ельцов, вспыхнув, поднялся было у костра, чтобы с гордостью уйти к дальней телеге, но его снизу за брюки потянул молча Бодров, и он, переламывая трезво себя, опустился обратно. Савушкин выжидательно смотрел на него, глаза его остро мерцали.