Там был небольшой луг.
Они управились до захода солнца. Ельцов также, наравне со всеми, косил и выдержал. Это была его победа. Она чувствовалась прежде всего в том переломе, который произошел в Савушкине. Теперь он не усмехался, а как-то пристально, тяжело и упорно бросал взгляды на долговязого «нахлебника», каким считал вчера Ельцова.
Но студент все-таки чувствовал также, что между ним и мужиками еще был барьер.
Обратно ехали неторопливым шагом. В задней телеге сидели Савушкин, Агеев и Ельцов. Правил Степан, а Савушкин полулежал, прижавшись широкой спиной к горячей решетке, и, заметно сузив глаза, глядел на пепельное, душное небо; его, должно быть, угнетало или томило однообразие летней июльской дороги. И, угадывая его состояние, обернувшись, Агеев спросил, подмигивая почему-то не Савушкину, а Ельцову:
— Душа, знать, просит?
— Когда б было что в сельпе, — сказал Савушкин, усмехнувшись.
— Да она, Катька, вроде обещала завезть. — И, как бы объясняя студенту важность предпринимаемого дела, прибавил: — Без ней жить скучно, совсем нельзя, душа заржавеет, — и добавил глубокомысленней и авторитетней, тоном умельца в этом деле: — А всякие зубоскалы пущай зубы скалят, они похихикают, а мы ноздри утрем, когда нужно будет и кому придется, это известно. Мы и выпьем-то с наперсток, а видно всем, но вот талант свой пропить не можем, не может быть того — богат он, чтобы суметь утопить его в рюмке!
— А вот на той неделе, к примеру, мой племянничек приезжает в гости, и что ты думаешь: мне ж заехал в ухо! А ведь я его, кобла проклятого, пять лет не видал, добра ему сколько сделал, одежду давал, деньгами помогал, а? Вот он — народ! — встрял Степан.
— Ну ты особенно не лай! — сказал, хмурясь, Савушкин. — Народ не лай. Ты его к племяннику не подтягивай.
— Да господи боже ты мой! Разве я лаю? Да этот случай с племяшом — разве по-людски, а? Мне-то каково, после добра-то, которое я делал!
— Каждый свое добро видит, а племяш — это тебе не народ.
— Знаю, знаю, знаю! А все ж таки в ухо, сволочь, двинул! Я что ж, другое подставить должон был?
— Ну и подставил бы, коли дурак.
Ельцов пошел под гору по пыльной и местами сильно разбитой дороге. С другого конца деревни, откуда слышался рев и глухой топот, вгоняли колхозное стадо. В воздухе стоял запах пыли, парного, свежего молока и дыма, особенно отрадно действовавшего на Ельцова. Огнистое, брызгавшее наискось лучами солнце медленно садилось за холмом; лиловые мягкие тени сумерек как бы в задумчивости уже ложились вдоль хворостяных плетней и по заросшим муравой дворам. У самых плетней и на задах огородов фиолетовыми цветочками, наподобие куриной слепоты, зацветал картофель, и знойно золотились уже распустившиеся молодые подсолнухи, и жадно кустилась и зеленела крапива. В теплом воздухе над желтеющими хлебными полями вились и кричали к закату галки, навевая успокоение и мысли о привольной и вечной жизни, которой никогда не будет конца… На бугре, сквозь редкие сосны, за церковью виднелось сельское кладбище с кривыми крестами и безо всяких оградок. Но кладбище не возбудило в Ельцове мрачных мыслей о скоротечности людской жизни, он все время испытывал в себе тот подъем души, какого не было раньше. Хозяйки хлопали калитками, отпирали и запирали ворота в хлевах. Иные, подоив, несли через дворы к низким крылечкам бело-розовое пенистое молоко в бадейках и доильницах; другие еще доили, и отовсюду слышалось, как туго и звучно звенели струи молока. Казалось, совершенно не было усталости за длинный и тяжелый день работы. На выгоне грохотал, разворачиваясь и сотрясаясь всем телом, трактор. Пока Ельцов шел по деревне к дядиной хате, на него смотрели, приставив к глазам ладони, женщины и старухи. Во дворе, разрытом свиньями, около корытца для кормления кур, посередине стоял Митя с вилами в руках.