Выбрать главу
IX

Все великолепие этой тихой деревенской жизни исчезло, когда полили дожди, когда потемнела и взбухла Угра, еще темней стали крыши хат, расхлябанней грязные дворы, а тракторы и машины разбили дорогу улицы, превратив ее в колдобины с налитой водой, когда казалось — не то день, не то сумерки, и нет возможности куда-нибудь деться вечерами: не смотреть же один фильм целую неделю! Скверно было ходить по нужде через раскислый двор, в потемках ступать в лужу, обляпав ботинок жидкой грязью, счищать ее гольнем на крыльце, вытирать подошвы о напитанный водой половик, снимать обувь у самого порога и ходить босому по половицам (тапочки он забыл дома). Быт этой суровой и простой жизни тоже как бы сразу преобразился — и в худшую сторону; как бы увидел Ельцов то, чего не замечал при ясных, солнечных, великолепных июльских днях — почему-то начало пахнуть скотиной в хате, показался ниже потолок и уже окна. Приближалась пора учения — первое сентября. К ней деятельно готовилась Катя: сама себе чинила портфель, стирала и подштопывала форменное коричневое платье, собирала тетради и книги, и во всем ее облике была знакомая Ельцову одухотворенность. Ельцову казалось сперва наивным, что было когда-то пережито это им самим, что когда-то — и уже представлялось, что очень давно, — он сам испытывал восторженные слезы от свежей краски в классах, от пахучей хрустящей кожи портфеля и от желтого новенького пенала. Мысли о школе перескочили на университет — и ничего не представилось ему веселого. При одном воспоминании о высшей математике, об интегралах, о жуткой своей бесталанности, когда он краснел и сопел около доски, вызывая негодование у преподавателя, — при одном этом было страшно и думать, чтобы вернуться опять в эти высокие строгие аудитории, где сильные умы подавляли поверхностных людей. «Нет, я туда не вернусь, мне там нечего делать!» Но, говоря это себе, он как бы раздваивался, и тот, который упорно тянул к постижению мужицкой жизни, разбивался вдребезги о хорошо проложенные понятия другого. И он вспомнил мудрую присказку Василия Федоровича, что сперва пущай тебя хозяйская собака признает, чужой аль свой, а потом в хату гребись. И вышло-то как раз так, что его, как и в первый день, не признавал Трезор — маленький, черный, с белым пятном на лбу, с обрубленным хвостом кобель, особенно злобно лаявший именно тогда, когда он говорил ему ласковые слова.

— Гляди, шельма, не хочет принять, — сказал как-то Василий Федорович.

Трезора пришлось засадить на цепку. Анастасья пришла в искреннее изумление:

— Как вседно сбесился. Чего это с ним?

— В собаке и то больше ума, понять, что ль, трудно? — Василий Федорович рассмеялся. — У него нюх дай боже — всех, тварь, за версту чует. Хитер, шельма! Он, брат ты мой, не прошибется.

Поражало Ивана и то, как много и старательно ели в семействе дяди, что не было за столом, как дома у родителей, той чопорной воспитанности, того желания для всех быть добрыми и приятными. В таких жизненных делах здесь было просторнее, вольнее. Особенно нравилось пить чай из старого, имевшего сизый цвет, с огромным, в форме петуха, краном самовара, и в те минуты, как гасили большой свет, люстру под потолком, и зажигали малый, электрическую лампочку, искусно вделанную в керосиновую лампу и прикрытую желтым картонным абажуром, Иван испытывал какое-то успокоение души. Глубокая тишина таилась в углах, на широкой печи, в погребе под полом, куда то и дело лазила Анастасья. Было странно также, что независимо от всех уже доживала свою жизнь старая, девяностолетняя Анфиса, и как-то спокойно, рассудительно и без тени боязни готовилась она к великому и страшному своему мгновению — к смерти. Она часто и подолгу молилась в углу, стоя на коленях, опуская до пола белую голову, а подняв ее, исступленно всматривалась маленькими тусклыми глазами в сумеречную глубину, где виднелся лик иконы, шептала привычную и страстную молитву. Но поражала его и даже пугала почти злобность, когда смотрела она остановившимися, уже неземными белыми глазами-бельмами на его сытое лицо, на его замшевую нарядную куртку, на нейлоновую рубашку. И, неестественно прямя сухогорбую спину, чтобы подчеркнуть независимость и крепость своей натуры, она отчеканивала каждое слово:

— Чистые штаны носить — большого ума не надо! Был бы ум их заработать.