— Глянь-ка, Василий, как на твой глаз?
Осмотрев зубы и пощупав пахи коровы, Василий Федорович похвалил:
— Должна быть молочной.
На крыльцо мельницы, содрогающееся от жерновов и забитое мучной пылью, вышел заведующий, человек лет пятидесяти пяти, на совершенно белой, с медным ободом на конце, деревяшке. Он был в белой фуфайке, из-за которой виднелся ворот красной фланелевой рубахи.
— А, Михайлович! — улыбнулся Агеев. — Ну как, не закрыли твою контору пока?
— Пробовали, дураки, да учли, что в день перемалываю десять возов. Не так уж мало, — сказал заведующий.
— А ведь шпыняли тебя в местной-то газете! — крикнул Бодров.
— Мало ли чего было… Вы не ко мне?
— Нет, мы проездом, брат: у нас нынче покупной хлеб, сельповский.
— А-а, — заведующий ухмыльнулся, — сувалковскую пекарню я знаю: скулья свернет от того хлебца. Избави бог.
— Дрянь пекет, это ты в точку высказал. — И, когда заведующий, позевывая, исчез в дверях, Агеев повернулся к стоявшему в отделении Ивану и спросил: — А что малец кислый?
В глазах Василия Федоровича промелькнула бесхитростная тень усмешливости.
— Собрался, вишь, кинуть ученье за ради деревенской жизни.
— Тю! — протянул Бодров. — А что так малому приперло?
— Да он пока это шутейно, — заступился Василий Федорович, непонятно подмигивая Ивану одним глазом.
— Коль вон бороденку решил отпущать, тут ничего такого странного не может быть, — сказал уверенным тоном Степан. — Хотя она, конечно, совсем другого сорту, — добавил он с той добродушной искренностью и простотой, что не любил Ельцов в людях, считая это невоспитанностью и грубостью.
Он хотел сказать что-то уничтожающее и едкое, желая высмеять прямолинейность Бодрова, но не произнес ни слова, и до самой деревни они молчали.
На другой день Иван уезжал в Москву. Василий Федорович вышел проводить его до ворот. Он подал свою бугристую черную руку, испытующе, строго и вместе с тем ласково глядя в лицо племянника. Очень серьезно и очень памятно сказал:
— Ты вот что, Иван… Заканчивай свой университет, и поскорее — к делу. В городе, деревне ли, но — к делу. Не то так и останешься для всех людей только племянником. Не сыном, слышь, не братом, а племянником. Так-то. Страшная эта, брат, роль — болтаться поплавком посеред жизни. Ищи в себе крепость, люби людей. Горе ехидному и злому. Сегодня ты такой милый и безобидный, а завтра ты уже презреешь саму черную работу. Потому как всякую работу на пользу людям делают с душой. Презревший же ее — жалок и одинок, у жизни — раб. У нас в государстве грамотные люди, интеллигенция, давно с народом разделили пополам судьбу. Одним, брат, все хлебцем кормимся — и Отечество у нас одно, любить его надо, другое нам не выпишут. Боже избавь остаться на обочине. Хочу, племяш, верить я в тебя!
Иван ехал в Москву со странным и смутным чувством неопределенности и неясности. Значение этого своего чувства он не понимал хорошо. Но ему представилось вдруг что-то титаническое, не имеющее границ, совершающееся на его глазах, и ему было стыдно и не по себе оттого, что во всем этом он пока что не принимал никакого участия. Он чувствовал свою вину и чем больше осознавал ее, тем определеннее видел эту неизмеримость жизни, бегущую мимо него.
РАССКАЗЫ
Три мешка пшеницы
На шесте около землянки закричал единственный в деревне петух. Петух был такой ослабевший за голодную зиму, что едва удержался, прислушиваясь и, должно быть, ожидая привычного такого же повторного и радостного крика пробуждения. Но ему никто не отозвался. Было тихо и грустно. Только слышались глухие смутные шорохи холодного зимнего ветра в будыльях сухого летошнего бурьяна, торчавшего над снегом возле землянок. Высоко в шафранном небе одиноко и задумчиво стоял, угасая, над дремлющими немыми полями, над сожженными деревнями и над идущей бог знает в какие земли дорогой светлый месяц. В небе заметно светлело; восточный величественный склон окрашивался нежной малиновой акварелью; синие сугробы снега ловили розовые блики игравшей молодой зари. Околицей, возле поваленных тынов, ходким шагом по убитому насту прошел куда-то голодный волк. Волк был старый, с поджарым, пустым брюхом. Он вытянул на ветер острую пасть и долго стоял и слушал. Но в деревне по-прежнему не было ни звука жизни, словно все вымерло совсем; не было также знакомых запахов скотных хлевов и овчарен.