— Теперь тот лесник потихоньку спекулирует лесом. Шубу ведь норковую за такую зарплату не купишь, — сказал Егоркин, сузив глаза. — А не купить боится, жена разлюбит: диалектика!.. И я стал бы таким, как Василий. Как и моя жена. Но я ушел от такого… счастья. И товарища или уведу из этого рабства, или на воровстве леса застукаю! Ненавижу я такую жизнь с уютным зелененьким светом под абажуром, — усмехнулся Егоркин.
— Но ведь голая лампочка режет глаза.
— Нет. Она не дает мне раскиснуть, как мокрой курице. Я впитываю в себя натуральный свет. Э, да что: вероятно, вам этого не понять, — махнул он рукой, а помолчав, добавил: — Жаль. Впрочем, вон и ваш товарищ идет.
По поляне, размахивая руками, явно веселенький, передвигался Чугунов. Егоркин угрюмо смотрел, как он весьма шатко перебирал ногами, и сказал с желчной иронией:
— Зачем ему бодрость? — И пожал одним плечом. — Впрочем, бодрость, как и молодость, не всякий чувствует.
— Пожалуй, всякий, — возразил я.
— Здоровое тело — да. Но хватит болтать. Болтовня тоже губит человека…
Чугунов полез к Егоркину обниматься, но встретил жесткий, все тот же непримиримый взгляд — Егоркин стоял, засунув руки в карманы, слегка наклонив голову.
Тут сталкивалось что-то гораздо большее, чем просто два живых смертных человека: трезвый и выпивший. Они были разные в чем-то другом, более глубоком, непримиримом.
Чугунов нахмурился, вероятно трезвея, и, пошатываясь, пошел в дом за ружьем и сумкой. Он вернулся, пропел что-то нелепое, и мы пошли.
Нам нужно было поспеть к утру в Горловский лес. Егоркин выводил нас из бесконечных, то и дело пересекающихся оврагов. Он шел очень быстро, не оглядываясь на нас, — молчаливый, длинноногий и прямой.
— Счастливо, — сказал он наконец чуть-чуть насмешливо и протянул руку.
Он резко повернулся и, сутуля спину, пошел назад. В ту сторону, где огнисто, жарко горело от заката мелколесье. И чем дальше он уходил от нас, тем выше вырастал к небу из этого красного, пылающего заката.
На лесном взгорке нас перегнал сильно забрызганный грязью грузовик. Наверху на аляповато-красных, с пузатыми ножками креслах, сидел кудрявый круглолицый парень в расстегнутой прорезиненной куртке. Лицо парня выражало блаженство и покойную радость. Сзади, привязанные к ножкам одного из кресел, бренчали четыре голубых эмалированных ведра и какие-то кастрюли, прикрепленные проволокой.
Увидев нас, парень горделиво улыбнулся и незаметно повернул кресло, показывая его ярко-красную спинку.
— Заграница, — сказал Чугунов завистливо, и глаза его заблестели. — Австрийский, должно, гарнитурчик. Люкс! Соседний лесник, Василий Кошкарев. Смекалистый, — произнес Чугунов. Он повернулся назад, где остался Егоркин, и пробормотал:
— Застукает, вишь… Отчаянный!
Егоркина уже нигде не было видно. И лес, и поля, и птицы, и люди, радуясь благодатному свету, не хотели знать о его жизни.
Потапов
Мы терпеливо, уже четвертый час, ждали паром.
Днепр у своего истока, близ села Большие Махры, крутобережен, с быстриной и вирами — случалось, крутило, как поплавок, большую плоскодонную лодку. В летнюю пору берега были источены копытами скота, зазеленены муравой. А сейчас, в середине апреля, и справа и слева тянулось тускло мерцающее половодье. В складках правобережья, как куски войлока, серел снег. Ветер, бьющий из-за бугра, еще не пах весной, как в полдни, — он пронизывающе пах тающим снегом.
Уставкин посмотрел туда, откуда тянул низом этот полоумный ветер, зачем-то похлопал, сняв ушанку, по своей круглой, уже почти растерявшей волосы макушке и раздраженно сказал:
— Ты бы, Михаил, на общественность повернул дело. А так-то что? Так, брат, себя рубишь.
Михаил Потапов потер широкий озябший нос, фукнул в ладони, махнул рукой на Уставкина:
— Поворачивал.
— А вышестоящие?