— Прокляни, малец, это неверие. Это сила еще в тебе не пробудилась, спит она, а ты пробуди, пойми, гляди ясней да греби повыше. В реке вода быстрая, да не всякого сносит, — Филипыч замолчал и отвернулся, должно быть, не желая больше говорить; он судорожно, тяжело дышал.
За окнами снова с яростным клекотом заструился дождь. Наконец-то по-настоящему рассвело. Битюгин, белый, в одном исподнем, как привидение, сел на своей кровати.
— Давайте в шашки лучше сыграем. Все тоска пройдет, — он зевал почесываясь.
— Я не хочу, — сказал Григорий.
Битюгин сидел на кровати, шевеля босыми широкими ступнями ног, с иронией поглядывая на Филипыча, который все надрывался от выворачивающего душу кашля. «Выдумывает, дурак, жизнь, какой нет и никогда не будет!» — думал он о нем.
— Ну и что же — много ты своей правды доказал? — спросил он весело старика.
Филипыч двигал острым морщинистым кадыком и вытирал красные от выступивших слез, веселые глаза.
— Много ли, мало ли — не твоего это ума, — сказал он.
— Греб выше, а нагреб вот эту железную кровать с казенным одеялом. — Битюгин улыбнулся с осознанием того, что он как бы прозрел в своих понятиях. — А старикашка этот Морозов не такой уж дурак: он жизнь понюхал. Трезвые разговоры! Старикаш-то подноготный!
— То-то, что тебя проняло от его речей, — сказал с насмешливостью Филипыч. — Иные слова, подумавши, бывают похуже плети. В народе верно говорят.
— По крайней мере, он не лгет, а ты брешешь. Да мне в личности нету смыслу никого слушать. Меня на слове не подденешь: я, брат, сам знаю, почем красная цена всяким речам. Нашкипидарился, имей в виду, речами-то. Правда у него, а не у тебя; ты правду выдумываешь, а тот ее с изнанки выворотил, с потрохами.
Филипыч, должно быть, находился в состоянии полного безразличия к таким речам; он смотрел Битюгину в рот и, казалось, находился в меланхолическом состоянии.
— Вот она, правда, что ноги ему отрезало, а бабенка и в ус не дует. Вот он, папаша, твой героизм, ежели его оглянуть с реализмом снаружи — и так всегда было, есть и будет! — будто вдалбливая гвозди, сказал даже с торжественностью Битюгин.
— Пророк! — Филипыч махнул рукой и отвернулся, прижмуренным умным глазом глядя в серевшее окно.
— Тебе я не верю, ты лживый старик. Ты наскрозь мудростью пропитан, да цена ей малая. А тому я старикашке верю! Верю, заразе! И вроде ничего особого не сказал, маленько обмолвился, а распрекрасный мир-то он мне приоткрыл. Подколодный старик! Он тихо действует — он ищет не твое правдолюбство, а что надо человеку про черный день. Человеку жрать надо — сытый много думать не любить. Сытый напролом попрет. Вот как верно подметил! Мы все, людишки, перво-наперво об животе думаем, а сказать открыто — так куда там! Я с одним ехал в вагоне, так он так, сволочь, косточки курицы глодал, что меня и сейчас по телу мурашки продирают. Когда он все обглодал — сам пузатенький, со стесанным бабьим задком — и пояснил мне, облизывая губы: «Все очень просто, парень, что попало на зуб, то обдирай начисто. Запомни ты это!» И тут — точка опоры. Раньше я таких вот твоих героических речей наслухался, да теперь прозрел: теперь тоже буду косточки глодать, одну труху оставлю. Я тоже не рябой, знай ты это, чтобы на моей шкуре отыгрывались такие глодальщики.
Филипыч с доброй и ласковой улыбкой взял его за руку, посмотрел в глаза и, покачав головой, ничего не ответил ему и лег спать. Битюгин раскрыл было рот, чтобы добавить что-то, но, видимо, спокойный, ясный и пронзительный взгляд старика поразил его; он чувствовал, что в человеке этом была какая-то тяжелая сила, которая давила его, хотя он и делал вид, что не подвластен ей. Они все молчали. Тонко скулил под окном ветер.
…Необычно буйно и празднично цвела в том году степь. Она дышала хорошо прогретой засемененной землей, полынной горечью, знакомым и дорогим запахом свежих озимей. Необъятная степь-матушка, обласканная жаркими лучами, излучая животворящий дух древней земли, казалось, тянулась на тысячи безграничных, уходящих к горизонту верст.
Привстав, подтянувшись на руках к подоконнику и слегка запрокинув голову, можно со второго больничного этажа окинуть взором цветущую, звенящую степь, которая медленно переходит в небо или наоборот — кто же тут поймет: все бесконечно! Только… нет теперь молодых, крепких ног, что топтали степь, ходили по ней до бесконечности. А есть эти скучные четыре стены да плохо побеленный, весь в желтых потеках потолок.
И как ни шептались о нем врачи, он услышал как бы брошенное вскользь страшное слово — гангрена. Иглами оно впилось в мозг, на губах вскипал крик. Ему нужны, нужны те его молодые, гибкие, пружинистые ноги!..