Целую неделю к нему не впускали знакомых. Он тосковал по ребятам, по Лене. Его много обследовали. И когда врачи выходили из палаты, он и услышал это жуткое слово «гангрена». «Не у меня, не у меня гангрена», — шептал про себя Григорий.
Наконец-то пришла Лена, а с ней какая-то маленькая женщина с веснушчатым, словно напуганным лицом. Женщина вошла робко, бочком, смешно семеня ногами, она села на стул, взяла руку Григория, прижалась к ней щекой, слезы ручьем хлынули у нее из глаз.
Григорий высвободил руку и, краснея, всматриваясь в нее, спросил:
— Это вы?
Да, он понял, что это она. И Григорию стало не по себе оттого, что она плачет над ним, как над иконой или над покойником.
— Бросьте. Не нужно. Бросьте плакать! — почти прокричал он. — Ненавижу слезы.
— Ой, миленький! Ой, голубочек, золотце мое! — запричитала женщина, все не отпуская его руку и содрогаясь всем телом.
— Как вас зовут?
— Да Катериной…
— Откуда вы?
— Из совхоза «Октябрьский».
— Почему стояла на переезде? Что с вами тогда было?
— Да напужалась же я. Как глянула — поезд идет, так вся обомлела. Тележка, окаянная, застряла. Железная ведь: поезд-то сойти мог… Я и так и эдак ее — не строну, хоть плачь…
— Тележка? — Григорий взглянул удивленно на женщину. — Вы бы платком замахали. Машинист увидел бы издали… А вы, значит, собой рисковали, могли бы погибнуть…
— Не сообразила, хоть и ребятишек своих, без отца-то остались, жа-а-лко… Сынок, что ж ты за них, за меня, дуру, без ног?.. Как же, а? Жи-ить, сыночек, как же? Все тебя искала… Вся извелась. Помочь чем, сынок?
Вошел доктор, поправил очки и сказал:
— Больному нужен покой.
Григорий и Катерина встретились глазами. Катерина испытывала материнскую жалость к этому парню, ей хотелось прижать его голову к своему сердцу, и слезы благодарности опять полились из ее добрых, кротких глаз.
— Не надо, не надо!.. — строго сказал Григорий. — Это не имеет никакого значения.
— Успокойтесь, — сказала Лена.
Женщина разрыдалась. Доктор опять поправил очки и неуверенно сказал:
— Все хорошо будет. Не волнуйтесь. Он будет жить. Он богатырь.
— Слышишь, Гриша, — Лена стиснула руку Григория.
— А теперь прошу, — доктор проницательно взглянул в лицо Лены — что-то строгое, отцовское было в этом взгляде, и девушка слегка побледнела и стояла натянутая, как струна. — Через сорок минут мы его повезем на аэродром.
— Куда? Куда? — прошептала Лена и застыла с поднятыми руками.
Легкая тень радости, гордости и теплоты засветилась в пожилых умных глазах доктора: ему нравилось, что девушка так переживала.
— В Москву, на операцию. Больше ничего не спрашивайте, — предупредил следующий ее вопрос доктор.
— Хорошо, я не буду… — облегченно вздохнула Лена.
Григорий улыбнулся женщине:
— Вы там по переезду не ходите больше.
Та откликнулась низким, хриплым от сдерживаемых рыданий, горловым голосом:
— Да что ты, миленький! — И замахала руками. — Да господи боже ты мой! Да возьми ж ты кровь мою! Я виноватая, я виноватая, казни меня, дурочку, ноженьки молоденькие из-за чего потерял! Я виноватая, я, я!
— Известно, дуры бабы, — проворчал Филипыч, все лежавший молча на своей койке. — Бог тебя простит, не ходи босая. Ох, жизнь человеческая! Знал бы, где упасть-то, сенцо и, верно, подстелил. А все суета, суета… да и благодать есть.
Битюгин, хмуро кусая пустой мундштук, вставил философично:
— Благодать твоя в книгах, которым я, к примеру, не шибко верю.
Когда Лена и женщина вышли, доктор тяжело, могуче опустился на кровать Григория, приблизил свое широкое, все иссеченное глубокими морщинами лицо с крепкими, как бы обожженными скулами, к лицу больного, требовательно произнес:
— Терпеть! Сто раз терпеть!
— Будут опять резать? — напряженно мигнув, спросил Григорий.
— Да.
— Пожалуйста, скажите этой девушке… Что здесь сидела… Я хочу… Пусть приедет на аэродром.
— Я уже, дорогой, это сделал, — доктор в третий раз задумчиво поправил очки и посмотрел в окно, в степь, вздохнул, ударил кулак о кулак и вышел.
Они простились около трапа. Они не знали, суждено ли им встретиться когда-то еще. Хотела ли Лена говорить ему о своей любви, хотела ли она утешить его, он не знал этого. Он находился во власти жизни; это было новое, никогда не испытанное состояние отчуждения от всего мелкого, житейского, от той суеты, которая вдруг открылась ему. Он чувствовал, что должен был жить иначе, добрее относиться к людям и прощать им их заблуждения, ошибки и даже злобу, так как нравственный закон добра, открывшийся ему сейчас, требовал этого. Закон этот, он знал, что это было так, открыл ему вчера Филипыч. Теперь он понимал жизнь не так, что надо было только есть, спать, ходить на работу и развлекаться, но так, что в жизни была еще таинственная, скрытая, духовная сторона, которая не зависела от его физического уродства и требовала жить как-то совсем иначе. Он спокойно смотрел на Лену и боялся говорить с ней. Она, видимо, тоже находилась в состоянии, которое испытывала впервые. Она желала ему сказать, что никогда не бросит его, но какой-то голос все время ее удерживал от этого, говорил, что этого не нужно делать, потому что в жизни может получиться иначе.