Осень вольно и степенно, как медлительная художница, прохаживалась по лесным отрогам, выжелтила березовую рощу за околицей. Крылья низового ветра, отрываясь от земли, порывисто касались вершин деревьев, с тихим и грустным шорохом катилась по земле кроваво пламенеющая листва. Шорохи листопада наполняли деревню из конца в конец. Полегчал и посветлел воздух, глуше и необжитей стало в полях, горизонты отодвинулись — сердце тянулось вдаль…
Маша пожелтела лицом, темные тени легли под глазами, отбило от мясного, тянуло на соленое. Однажды она попросила:
— Леш, купи селедку.
Он лежал на кровати — дочитывал роман про шпионов, — нехотя поднялся, пошел в магазин.
Жирную, обсыпанную коричневыми точками перца селедку Маша съела почти полностью.
Лешка с теплинкой в голосе спросил:
— Проголодалась? Мы же только поужинали.
— Соленого захотела.
Обдумывала целую неделю, как признаться, что затяжелела. Все боялась: а вдруг рассердится? Около хаты пилили дрова. Дубовый кряж, выкатанный из сарая, Лешка поднял с одного конца на козлы, попросил:
— Подсоби маленько, Мань.
Она ухватилась и тотчас почувствовала острую, пронизавшую насквозь резь в животе. Огненное поплыло перед глазами, губы сразу воспалились; отошла, скорчившись, села на теплые щепки.
— Голова закружилась? — спросил он встревоженно, подходя.
Обхватив руками колени, она подняла к нему бледное лицо, виновато сообщила:
— Хотела сказать, Леша… Беременная я. Потому и селедку просила вчера.
Он сломал щепку и тоже мгновенно вспотел, потер щеку ребром ладони.
— А тебе не показалось?
Маша прошептала захлебываясь:
— Давно заметила, боялась говорить только.
Лешка задумался. Минут десять они молчали, слушая, как хрумкает сено за стеной теленок.
— Людям пока не рассказывай. Придумать что-то надо, — он пошел к козлам, даже по спине видно было — не одобрял. Она встала, держась руками за живот, не понимая:
— Что придумать? О чем ты?
— Не знаю… Надо, Маня, разобраться…
На другое утро, перед уходом на работу, он вызвал ее на двор, чтобы не слышал дед. Вид у него был растерянный, руки неспокойные — все искал что-то в карманах.
— Ребенок пока не нужен, — сказал, силясь придать голосу мягкость, — живем мало… и вообще… Сходи к Егорьевне.
— К Егорьевне? Зачем? — Маша, холодея, прислонилась плечом к сенечной притолоке. — Нет, никогда! — выкрикнула она, и стало жарко ее глазам.
— Я предупредил. Мы мало живем… Ты, пожалуйста, не сердись. Я хочу, чтоб хорошо было… тебе самой… Понимаешь? В жизни по-всякому поворачивается. Мы молодые, жизни-то, сказать по правде, еще не нюхали как следует. А ребенок не кошка, его воспитывать надо. Вот решай сама. — Лешка, словно ублажая, заглаживая жесткие эти слова, обнял ее за плечи, заглянул близко в глаза ее: в них смятение, неуверенность, горечь. — Думаю, как лучше… обоим.
Она задрожала всем телом, проговорила беспомощно:
— Боюсь, Леша. Что ты говоришь?
Голос его тоже дрогнул:
— От дуреха! Ты не одна. Так многие делают.
Несколько дней почти не разговаривали, спали порознь.
Лешка уходил на сено в сарай. Вдыхая запах клевера и слушая, как укладываются спать под застрехами ласточки, старался понять себя, чем он все время раздражен, недоволен.
Невольно из полусумрака вместе с птичьей и мышиной возней в уши сочился мягкий, грудной голос Ирины. Чистая, образованная… Юбочки в обтяжку, сапожки с кисточками. Представил себе, как она сидит, расширив зеленые глаза, у окна, как, зябко перебежав по полоскам неверного света, влезет под пушистое, с синими окаемочками, одеяльце: он и его приметил. Все чисто, изящно, другой далекий свет, другая жизнь… Но память услужливо вылепляла и проясненное, задрожавшее, доверчивое лицо Маши с этой золотистой пылью веснушек у переносья, когда первый раз ее обнял. Помнил Лешка ее и девчонкой, как купались в Хомутовке в озере, прыгая с зеленых, обомшелых, ослизлых свай около старой мельницы. Помнил весенний гром, лапту, как схватил за косички один раз, давно — она, завизжав, дала ему кулачишком под дых, вырвалась и пошла улепетывать, мелькая ногами со смуглыми икрами…
Весь раздвоенный, как расщепленный молнией ствол дерева, засыпал.
У нее же за эти дни вызрело и начало крепнуть желание повидаться с Егорьевной. Восьмидесятилетняя одинокая бабка эта жила на окраине, возле кладбища. Несмотря на преклонный возраст, старуха держала хозяйство: была корова, поросенок, куры, в саду виднелось три улья. Егорьевна месила вареную картошку в корыте, когда увидела бледное Машино лицо. Ничего не спрашивая — девушки и женщины к ней ходили за одним, — повела в хату. Помыв жилистые сухие руки, внимательно общупала ее живот. Спросила деловито: