Потом я иду за ней, за шорохом ее платья, как тень, — на меня смотрят и качают головами осуждающе.
Улица обжигает. Кажется, сейчас расплавится, потечет асфальт. Воробьи лежат в тени под забором.
Над переулком висит белое, как перина, облако. Мы с ней стоим в тени тополя. Она поправляет прическу:
— Вы часто ходите на выставки?
Киваю: мол, часто.
— Что доминирует в современной живописи?
Я долго думаю. О длинных зимних ночах, о завывании пурги вокруг барака, о запахах вонючих портянок и грязного человеческого тела — и о своих каких-то несбыточных мечтаниях. Разве возможно ей такое понять, да и надо ли? Зачем?
Она произносит нетерпеливо:
— Ну же?
И тогда я говорю:
— Одолевает реализм.
— Очень общий ответ, товарищ.
— Не дави на психику.
— Не понимаю… Кто же вы?
— Я вор.
Не верит и смеется. Наивно так, колокольчиком, нежно звенит в мои уши:
— До свидания.
И потом уже издали — со страшным презрением, без всякого снисхождения, с полным правом судить:
— Докатился, ничтожество! Не подходи, я буду кричать!
— Погоди-ка…
Но она уходит по переулку, красивая, чистая и гордая, постукивает босоножками по нагретому булыжнику, окунается в синеву и пропадает в ней бесследно.
Зюзин округлился, загорелое лицо, как надраенный кусок меди, блестит. Рубаха на нем расшита крестиками, с отложным воротником, толстые ноги покоятся в мягких туфлях.
— Произведем звон бокалов, — подмигивает мне Зюзин, хищно выворачивая толстые красные губы, вливает в себя стакан, нюхает корочку, охает с самозабвением и оглядывает меня карамельками глаз. — Оплошал ты. Обтюрхался. Облопушили? Ладно, ощути аромат.
Пью. Весь стакан одолеть разом не могу: отвык, голоден, а я знаю, что околеть мне сейчас совершенно не нужно.
Зюзин мясистым пальцем подвигает розовые тарелочки с закусками, предлагая усиленно:
— Клюй, Леха, еда — наша радость.
В тарелочках заливная рыба, студень, тушеное мясо. Ошалеть можно!
— Форсисто живешь, Зюзин!
— Не блеск, но в атмосферу быта внедрился.
— Работаешь?
— Вполне трудовой элемент. Вкалываю на желдортранспорте.
— И что за работка такая?
— Вагоны сцепляю.
— Платят кругло?
— Да нет, Леха, мякинка — куска не выходит. Сволочно!
— На стороне удается?
— Откуда? Шпалу не загонишь. А с воровством кончил.
— В самом деле?
— Бесповоротно. Перековка.
— Не тянет?
Зюзин глядит мутно в пол, промежду ног, бормочет неопределенно:
— Мало ль…
Черноволосая и миловидная жена его приносит что-то еще в миске, вкусное и душистое. Сразу поднимается целое облако пара, и в нем на миг утопают лицо Зюзина, комната и я тоже.
— Тяни, Леха, позабудь тревоги века.
В голове начинает шуметь — от водки, обилия пищи, теплого домашнего пара; я закрываю глаза и мысленно падаю в то голубое, что когда-то было, что утрачено и не воротишь…
— Как делишки в «курорте»? — пытает Зюзин, закуривая.
— Теченье обычное. Бодягин побег делал.
— Бодягин? Постой, постой, рыжий такой, что ль?
— И с кривым носом.
— Застукали?
— Да. В порядке дополнительной льготы одарили двумя лишними годочками.
— Натуральный исход. Кормежка псовая?
— Не ахти, но жить можно.
— Червь тоже живет, — Зюзин выпускает колечки дыма и долго следит, пока они не расходятся совсем, потом чешет ребром ладони подбородок и задумывается.
В комнату бочком, глядя на нас исподлобья, входит крошечный человечек в зеленом костюмчике — маленький мужичок, — ясными, безвинными глазенками оглядывает меня, переводит их на Зюзина, мигает удивленно и весь розовеет.
Зюзин испуганно трет ладони, огромные, шероховатые, покрытые трещинами, кряхтит, шевелится на стуле, — ему явно не по себе, матерому и познавшему жизнь с разных сторон, под этим чистым, омывающим сердце взором ребенка. Он бормочет постным голосом:
— Вот, Леха, произведенье мое.
— Пацан?
— Ага. Глазенки-то, глянь, — шелк аль небо.
— Глазатый. Может, Зюзин, вырастет отменный вор? Международник? Скудеют наши ряды — гибнут корифеи.
Налегая на стол тяжелыми руками, разинув рот с полным комплектом железных зубов, Зюзин скоренько наливается бордовой краской в тугих, с желваками скулах.
— Тому не бывать! — выдыхает со страшной силой, крепко жмурясь: ресницы влипают в сумчатые мешочки, кажется, они не отклеятся. Но ресницы чутко вздрагивают, омытые теплой влагой глаза Зюзина помягчели; поправляя на сынишке куртейку, он заключает: