— Куда ты? Конкретно?
— Куда? Куда? — переспрашиваю и я. — Да хотя бы к Митьке Афанасьеву.
— Вряд ли нужно. Ты бы лучше в Саратов махнул. Домой. Родители встретят.
В Саратов… Каждый камень — болячка; там живет отец, отказавшийся от своего сына-вора. Нет, в Саратов возврата нету — как река не переменит свое течение.
Красноярский отходит через двадцать одну минуту. Билет я не покупаю: тащиться в Сибирь без копейки не очень-то весело.
Дождь кончается, только падают с шорохом крупные одинокие капли. Пахнет мокрой пылью, листьями и дорогой, неведомой и прекрасной…
И снова зазывно мигают передо мной огни путей, уходящие в укутанную сумерками даль. Те же зеленые, синие, красные огни… Мы стоим на платформе.
Зюзин покусывает зубами черенок пустого мундштука, молчит и плюется. Только мы двое торчим около вагонов — две сироты, две горькие плакучие ивы, вывернутые жизнью. Впрочем, Зюзин уже пустил корни.
— Бывай, Леха! — он жмет мой локоть, а глядит вбок, в землю. — Бывай! Я все же люблю тебя.
— С приветом и вниманием! — весело отзываюсь я.
— Влил бочку яда и еще скалишь зубы?
— Святой Георгий сказал: не точи топор на ближнего.
— Болтун! Я читал и Ветхий и Новый завет. Святой Георгий такого не изрекал. Болтун!
— Плохо читал. С перепою.
— Злословишь, Леха, а меня кровавая слеза прошибает, как подумаю о твоей судьбе.
— Ну прощай, что ли. Спасибо за брюки и деньги.
Тискаем руки, я впрыгиваю на подножку, чувствуя необычную легкость в теле, прислоняюсь затылком к железной стенке. Платформа удаляется, фигура Зюзина становится все меньше, крошечной, и пропадает в ночи.
Ранним утром на третьи сутки поезд приближается к таежной станции Чернуха. За окнами лес, ели и дубы карабкаются прямо на насыпь и стоят около рельсов, как часовые. Иногда возникает простор: роскошные долины с изломистыми и синими пятнами озер, и тогда я еще острей испытываю соленый пот на груди и спине: в вагоне стоит адская жара, а мысль о купании приводит в трепет. Поезд часто останавливается прямо в лесу, я вдыхаю запахи и рву цветы. Их очень много, они подмигивают своими безвинными лепестками, а мне отчего-то боязно брать их в свои ладони. Цветов я нарвал столько, что они стоят в каждом купе — женщины-пассажиры мне исключительно благодарны. Особенно в восторге от моей щедрости женщина с младенцем: измазала щеки и нос желтой цветочной пыльцой и все благодарит меня. Восторженное состояние не разделяет, пожалуй, один лишь старик в льняной паре, то и дело хватается обеими руками за левый бок, где расположен грудной карман, чешет пальцем нос, следит за каждым моим движением.
Высаживаюсь в Чернухе — это моя конечная станция. В сорока километрах отсюда на северо-восток располагается хозяйство Афанасьева.
Мне объясняют, что часа через полтора оттуда должны быть машины — приедут за материалом и смогут прихватить меня.
Чернуха — это тоже стройка. Должно быть, лет пять назад стояло одно деревянное здание вокзала, по которому я сейчас прогуливаюсь, а теперь между деревьями виднеются крыши домов, черные логовища свежих котлованов, клетки возводимых стен, хоботы кранов. Люди, сошедшие с поезда вместе со мной, куда-то исчезают: осталось лишь человек десять, слоняющихся, как и я, без дела в ожидании машин. С одним из этих я разговариваюсь: едет не к Афанасьеву, а в леспромхоз — на заработок из смоленского колхоза. Мужик низкорослый, заросший страшной щетиной, с фанерным чемоданом, перевязанным шпагатом. С ним двое, но в разговор не вступают, покуривают в сторонке. Пилы и топоры перевязаны тряпками и сложены в кучу.
— Условия тут не ахти — ребята ездили, но деньжонки платят, — рассказывает мужчина, странно подмигивая одним глазом. — За лето до покрова кой-чего можно царапнуть. Деньжонки покедова дают свою политику.
Он скуривает папироску, но окурок не бросает, а закладывает за ухо, даже клок газеты прячет в карман, щурит желтые глаза на лес.
— Человеку много ли надо…
Через несколько минут они цепочкой, один за одним, точно гуси, бредут по дороге, болтая связанными пилами.
В буфете я выпиваю бутылку теплого и кислого пива, стопку водки и выхожу на улицу.
День только начинает разгораться. Солнце, окруженное розовым маревом, висит в бледном небе. Лес, уходящий в бесконечность, крыши и желтая, выгоревшая трава — все окутано этим едким миражным облаком.
Кажется, за всю жизнь не припомню такого дикого лета, словно я попал в пустыню Гоби или Сахару.
Рубаха и штаны, услужливо подаренные мне Зюзиным, в один миг пропитываются потом. Зерна влаги стекают с ушей, ползут в рот, выедают глаза.