— Товарищ прораб, отпусти!
— Не отпущу! Бригадир, чего смотришь!
Уходят, ворча, чертыхаясь, матерясь.
И вот — бронебойный снаряд!
Жалкий, согнувшийся, засопливевший подходит Вася Шелопыгин. В обычное время у него круглые, голубые детские глаза, веснушчатое, привлекательное лицо. Ему всего 18 лет. Где-то под Курском о нем скучает мать. Я питаю к нему слабость и вопреки своим правилам немного ему блатую: работу даю полегче, отпускаю пораньше. Ребята это видят, но не в претензии — его все любят.
— Товарищ прораб, не могу больше, отпусти!
Я вижу, как изо всех щелей, из всех укрытий на меня смотрят и ждут. И если я сейчас сблатую!..
— Не могу, Вася, иди на место.
Он начинает плакать. Дрожит.
— Прораб, отец родной, отпусти!.. — Хватает за руки: — Брат, брат, отпусти!..
— Не могу, Вася, возьми себя в руки, иди!
— Ну так подавись ты своим шлюзом, гад проклятый! Продажный!
«Продажный!» Для лагерника это особенно тяжело.
Рядом стоит, насупившись, Гриша Костюков. Глаз его совсем не видно.
Поймет ли когда-нибудь Вася Шелопыгин, через какое испытание он провел нас в тот день? А если не поймет, то все равно я знаю и буду помнить всю жизнь, что на нашем участке не было ни одного человека, умершего от голода или замерзшего на работе!
Но все проходит… вовремя ли? Может быть, и вовремя. И после страшной зимы снова скудная, но теплая, крадущаяся, длительная северная весна. И начало лета.
Шлюз и канал почти готовы. Опять я хожу запутавшись — день ли стоит серый или карельская ночь? Заканчиваем всякие доделки, наводим красоту.
Ужасно мешает начальство. Оно по одиночке, группами, пачками, из Медвежьей Горы, из ГУЛага, из Москвы ездит каждый день.
— Верховский! Опять здесь ваши рабочие путаются и портят вид. Что они здесь роют? Сейчас же засыпать, а рабочих отослать!
— Но это же необходимо. Ведь придется опять откапывать. Двойная работа.
— Исполняйте, что вам говорят.
И мы засыпаем начатое, а ночью, когда начальство, слава богу, спит и не ходит к нам, вновь откапываем засыпанные котлованы и наспех кончаем работу.
И вот уже сверху пущена вода. Она заполняет верхний бьеф, напирает на плотину. Плотина стоит! Открывается водосброс, вода заполняет нижний бьеф. Поднимаются затворы, вода бурлит, кипит, врывается в шлюз, заполняет его. Все в порядке. Канал готов!..
Я сижу в диспетчерской и слушаю обрывки фраз, какие-то слова, шум. Вдруг отчетливо звучит хриплый, надсадный голос:
— Шнадцатый! Шнадцатый! Шнадцатый! Чего молчишь, Шнадцатый?! К девкам побег, раз-так твою заключенную душу! Шнадцатый!
Неожиданно, как из пустоты, спокойный баритон отвечает:
— Ну чего разорался? Слушает шестнадцатый!
— Слушает, слушает! — еще ярится сипатый. — «Ворошилов» идет. В два часа шлюзовать будете!
Передаю трубку диспетчеру. Сейчас будут вызывать нас. Мы пропускаем «Ворошилова». Пропускаем несколько барж с грузами. Наконец, ясным, теплым днем в шлюз входит пассажирский теплоход. На палубе толпятся какие-то в роговых очках, с записными книжками, с фотоаппаратами. Писатели! Они едут бригадой и потом распространят «творимую легенду», как мы исправились в труде, как переродились и превратились в честных людей.
Пока пароход болтается в камере, я стою наверху, у ее края. Кто-то с палубы — это, вероятно, входит в план — спрашивает, кто я, давно ли здесь, за что осужден?
Какого, интересно, ответа ждут эти «властители дум»? Что я осужден за несуществующий заговор? Чтобы они разнесли этот ответ по свету, а мне дали еще десять лет добавочных? И о чем вообще говорить с этими творцами официального оптимизма?!
Рядом стоит Гриша. Глаза его сузились, блестят насмешкой.
— Я зарезал свою мать, — говорит он, — а он осужден за попытку вооруженного мятежа против Советской власти.
Писатели, пораженные, записывают. Кто-то смотрит с сожалением:
— Такой молодой! Зачем вам восстание?..
И вот новый приказ! С небольшой партией заключенных мы плывем белой ночью на пароходе по Онежскому озеру вдоль его изрезанных и поросших лесом берегов. Чудесны северные летние ночи! Пароходик доставляет нас к Пудожгорскому погосту. Вот это место! Угрюмые, северной постройки избы выстроились в несколько рядов на некрутом взгорье. На каждом перекрестке либо крест, либо что-то вроде маленькой часовни. Впритык к селу, без всякого просвета, стеной стоит лес, темный, страшный, нехоженый, вековой. Это ведь именно сюда, в эти леса бежали от преследований Никона в петровские времена приверженцы истинной веры. И именно здесь, в Пудож-Горе было больше всего самосожженцев.