Выбрать главу

Клопов в камере таились полчища несметные, и в меру своих сил они увеличивали наши злоключения. Уничтожить их было невозможно. Время от времени с нар снимались все вещи и, с риском пожара, все пазы и щели в досках и стояках прожаривались паяльной лампой; потом нары прошпаривались крутым кипятком из больших медных чайников. Хлопот было много, но все напрасно. Через два-три дня клопиное племя воскресало из небытия и набрасывалось на бедных заключенных с остервенением бенгальских тигров.

А еще одолевали вши. Через день одежда нового заключенного кишела этой мерзостью. Их били индивидуально, в «диком» порядке, когда зуд становился невыносимым; били всей камерой, по команде старосты. Снимали белье, выискивали во всех швах и с ожесточением давили. Уничтожали два раза в месяц в дезинфекционных камерах, когда ходили в баню. Ничего не помогало. У счастливцев, явившихся в шелковом или вискозном белье, их как будто было поменьше — мерзавки скользили по гладкой поверхности, им было трудно за нее зацепиться. Но счастливцев было очень мало.

По полу ползали жирные мокрицы и пронырливые сороконожки, на стенах бегали прусаки. Но от этих энтомологических разновидностей беспокойства было немного.

В каждой камере был выбранный староста. Староста назначал дежурных на уборку, следил за порядком продвижения заключенных от параши к более удобным местам, раздавал хлеб и миски с едой. При раздаче хлеба староста брал в руки пайку и кричал: «Кому?» Кто-нибудь, отвернувшись, отвечал: «Прохорову!» Так осуществлялась голодная справедливость.

Кормили заключенных очень плохо. В то время считалось заранее, что все арестованные виновны — раз взяли, значит, что-то есть, — и обращаться с подследственными (странно, что сохранялась эта формальность — i следствие) надо как с преступниками. Давали в сутки шестьсот граммов черного хлеба, десять кусков сахару; утром чай; на обед неполную миску баланды, в которой «крупинка догоняла крупинку», и одну полную столовую ложку каши или (борьба против цинги) кружку компота из сухих груш — чуть окрашенной теплой воды без сахара и без груш. Передачи разрешали только тем, кто признал себя виновным. Их обычно сразу переводили в другие, привилегированные камеры. Поэтому подследственные жили с постоянным ощущением голода.

Мучительно, но не трудно, сытому человеку ничего не есть день, два, даже три. Но когда недоедают систематически, изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц, голод отвратителен и страшен. Все сны только о еде; все время ходишь около еды — хватаешь хлеб, сахар, масло, яблоки, почему-то особенно яблоки, пытаешься есть, засовываешь их в карманы, за пазуху, в шапку, и все время что-то мешает, и все время все надо начинать сначала. Все мысли, как сны, наполнены представлениями о еде, все разговоры, как сны, возвращаются к еде. А когда тридцать — сорок таких голодных собраны вместе и не могут разойтись, их мысли и видения взаимно усиливаются и принимают форму тяжелого массового психоза.

Все следователи играли на этом чувстве, разжигали его на допросах придвинутой тарелкой еды, обещаниями передачи.

День заключенных начинался с шести часов. Дежурные сметали мусор с нар, выносили парашу и, получив у надзирателя тряпку и ведра, мыли пол в проходе и под нарами., После оправки, умывания, завтрака, на котором редкий заключенный имел силы не съесть весь дневной хлеб и весь сахар сразу, заключенные садились тесно друг к другу, свесив ноги с нар. Кто вернулся с ночного допроса (допросы всегда были ночью), старался поспать сидя, укрывшись за соседями. Остальные развлекались, как могли: обсуждали свои дела, вспоминали прошлое, рассказывали всякие истории.

Потом была получасовая прогулка. Обед. Опять сидение на нарах. Ужин. Отбой в десять часов. И тут время от времени открывалась дверь. Со страхом поднимались головы… Дежурный надзиратель произносил обычную фразу:

— Козлов! Давай… без вещей!

На допрос! Головы опускались, и все затихало… До следующего вызова.

Надзирателей было трое. Небольшого роста, немного вялый, с усталым голосом и косоватыми глазами Костин. В том, как он произносил классическое «давай!», всем чудилось участие и сострадание. Он никогда не был груб или придирчив, и, хотя ничего не допускал недозволенного, заключенные очень его любили.