— Бабка моя учила: солить на растущую луну, — объяснял он мне, когда я подходила посмотреть, и я видела, как его морщинистое лицо становится почти торжественным. — Тогда капуста хрусткая будет и долго не прокиснет. А на убывающую — мягкая получится, для щей, но не для хрусту. Месяц нынче молодой, так что в самый раз.
Он поднял голову к небу, будто сверялся с невидимыми знаками, и я подумала: сколько же поколений крестьянских рук, сколько бабок и дедов оставили свои приметы в этой простой науке — засолке капусты. И магия здесь не колдовская, не из книг, а самая настоящая, земная — та, что живёт в движении соков, в тяготении луны и в терпении человека.
Рядом с ним возился Жерар — помогал утрамбовывать капусту, сок отжимать. Раньше, ещё месяц назад, он бы поморщился, увидев свои руки в рассоле, побрезговал бы квашенным запахом, от которого провоняла вся кладовая. А теперь ничего — привык, даже азарт появился. Он налегал на деревянный пест обеими руками, и на лбу у него вздувались жилы — парень работал всерьёз, не для вида. Я заметила, как он иногда нюхает капусту, пробует на язык и одобрительно кивает.
— Леди Анна, — сказал он, отдышавшись, и в голосе его прозвучало то живое любопытство, которого я раньше в нём не замечала. — А вы знаете, что в соседнем королевстве капусту с тмином солят? Я пробовал, когда… ну, когда путешествовал, — он запнулся, но тут же продолжил. — Вкусно, пряно так. На следующий год попробуем?
— На следующий — попробуем, — улыбнулась я, чувствуя, как от этой улыбки теплеет внутри. — В этом — что есть, то и солим.
И мне стало радостно оттого, что он говорит «попробуем», включая себя в хозяйство. Не наёмник, не чужой — свой. Август менял всех нас, даже тех, кто пришёл с мечом, заставлял браться за лопату и солонку.
На второй неделе август начали вывозить хлеб с полей. Это было событие, которое чувствовалось за версту — не звуком даже, а особым напряжением воздуха, какое бывает перед битвой, только здесь битва была мирной: с землёй, с погодой, со временем. В усадьбу пришли жнецы — мужики из окрестных деревень, с косами и серпами. Косы блестели на солнце так, что глазам становилось больно: каждую выточили, каждую правили бруском до остроты бритвы. Я смотрела, как они выстраиваются в ряд — спина к спине, плечо к плечу, — как взмахивают косами, и хлеб падает на стерню ровными, аккуратными рядами. Взмах — и шелест, взмах — и шелест. И в этом ритме было что-то древнее, первобытное: люди и пшеница, жатва и голод, жизнь и смерть — всё сплелось в одно.
— Валёк! — кричит один. — Волокуша!
Голоса перекликались через поле, и мне казалось, что они переговариваются с самой землёй, спрашивают разрешения, благодарят. За жнецами тянулись телеги — скрип колёс, фырканье лошадей, матюжки возниц. Женщины с граблями сгребали колосья, вязали снопы — быстро, ловко, словно всю жизнь только этим и занимались. Пальцы мелькали, солома звенела, и вот уже сноп перехвачен жгутом, брошен в телегу. Дети бегали, подбирали упавшие колоски, связывали их потом в маленькие пучки — "на кашу", как говорила Жанна. Один мальчуган — лет шести, в разодранной рубахе — протянул мне такой пучок и сказал серьёзно: «Тётка, возьми. Там пять колосков, будет каша на всех». Я взяла, и горло сжалось от неожиданной нежности.
Я стояла на меже — узкой полосе некошеной травы, разделявшей поле и дорогу. Стояла долго, вдыхая запах свежего среза, горьковатой полыни и нагретой солнцем земли. И земля говорила со мной. Не словами — чувством усталости, щедрой и спокойной, не требующей платы. Чувством благодарности, которое поднималось от корней сквозь подошвы сапог. Чувством счастья — тяжёлого, как полный сноп, и такого же настоящего. Она отдала всё, что накопила за лето — каждое зерно, каждый корешок, каждый сладкий сок в помидоре. И теперь ждала отдыха. Ждала, когда улягутся телеги, когда опустеют поля, когда ляжет первый снег — и можно будет спать, набираться сил до нового апреля.
Я закрыла глаза и, кажется, услышала, как земля выдохнула. Глубоко, свободно, в последний раз перед долгим сном.