Выбрать главу

Ага, голос Анны — вероятно, кофе готов. Она зовет его на кухню, чтобы он не передумал. Поручик встает, его сапоги скрипят. Анна открывает дверь в кухню. Через минуту она входит в комнату, отпирает шкаф и выпускает меня… Тьфу, черт! Входная дверь приоткрыта. И хорошо, мне даже не надо ее благодарить. Я бросаю на нее беглый взгляд, глаза у нее испуганные, несчастные, они просят прощения. На лестнице я невольно кидаюсь к окну и смотрю в сад.

Посреди дорожки на белом песке лежит вытянувшись Фердинанд. Наверно, его лягнул копытом какой-нибудь солдат. Отец стоит над ним, как над собственной могилой.

Я никогда не понимал и не уважал отцовской любви к животным. И может быть, именно из-за этой чрезмерной любви все его животные были мне противны. Я с трудом переносил запах кроликов. С Фердинандом мы тоже не были никогда особенно дружны — он лебезил перед отцом, а со мной вел себя настороженно, как с чужим. Несколько лучше я относился к Эммануэлю, хотя его зеленоватые глаза были скорее враждебными, чем дружескими, скорее скептическими, чем преданными. В нем было что-то неукротимое, свое. Равнодушные люди внушали нам, что любовь к животным — нечто прекрасное, возвышенное, достойное, почти величественное. Я никогда им не верил. За годы, прожитые рядом с отцом и его животными, проникнутые отчетливым чувством, что он любит их больше, чем нас, детей, во мне окончательно укоренилось убеждение, что такая преувеличенная любовь к животным противоестественна, что она — признак одиночества, вольного или невольного, признак вызова или даже ненависти к людям. Я всегда бледнел, когда при мне превозносили такую любовь. И это осталось во мне, хотя я никогда не унижался до того, чтобы мучить или бить животных. Я проходил мимо них, не замечая. Но в то же время я, наверное, совершенно спокойно застрелил бы одно из люблянских чучел женского рода, влекомое по улицам какой-нибудь гнусной собакой. Когда я видел, как отец гладит кролика, у меня словно переворачивался желудок. Достойный образец любви к животным я видел только у крестьян, для которых они были частью их мира, — это была любовь естественная, без болезненной гипертрофии.

Фердинанд был уже старый, ненамного моложе меня, седой, почти беззубый — олицетворение убожества нашей жизни. Поэтому первым чувством, ожегшим меня при виде его трупа, было своего рода облегчение — рухнула еще одна опора этого проклятого мирка. Но отец… при мысли о нем мне все больше становилось не по себе. Меня — сам не знаю почему — разъедало неотступное ощущение вины.

Теперь я совсем один. Хожу по комнатам, смотрю на вещи и думаю: эта принадлежала Давиду. Эта — его матери. Эта — его второй матери. Она его любила, как родного. Давид знал об этом. И любил ее. Когда она умерла, он плакал. Я хожу и смотрю, и временами мне кажется, что меня самого нет в живых. Все вокруг меня и во мне самом умерло. Жена, вторая жена, единственный ребенок, вещи. Никто не разговаривает, не слышу ни шагов, кроме своих собственных, ни человеческого голоса, кроме собственных вздохов. На меня смотрят глаза, смотрят с портретов, с фотографий, со всех вещей, принадлежавших когда-то им. Так вот и умрешь еще до собственной смерти.

Он долго смотрел на меня не двигаясь. Я видел лежавшую перед ним бухгалтерскую книгу, а на краю стола — Ветхий завет в кожаном переплете. В глазах его, когда он вошел, не появилось ни удивления, ни недоверия. И я невольно подумал, что этот человек, должно быть, давно уже от всего отрешился.

— Садитесь, — сказал он мне. — Мы здесь одни.

Рядом с письменным столом стояло старое кожаное кресло. Комната представляла собой склад, до потолка набитый полками и коробками. Он сел, и я тоже сел, сам не зная, зачем я, собственно, пришел.

— Мы со Сверчком были одноклассники, друзья.

Штейнер откинулся назад и смотрел на меня спокойно, печально, без блеска в глазах, и, когда он жаловался мне на свое одиночество, я все время думал о том, что так же одинок был и Сверчок.

— Это ужасно, — сказал я, потому что не знал, что еще можно сказать, — Я был рядом, когда это случилось.