— Дядя ушибся и, видишь, совсем не плакал. Мальчики не плачут из-за чепухи. Даже если сильно ударишься, плакать нельзя. Плачут только девочки.
Она покачала ребенка на коленях, вытерла ему нос, и мальчик мужественно вернулся к молотку и гвоздям.
Она поставила на столик передо мной кофе и хлеб с повидлом.
— На что ты живешь? — спросил я ее.
— Воздухом живу, — отвечала она с улыбкой. — Надо бы пойти работать, но куда девать детей? Старший у свекрови в Мостах. Она мне помогает, чем может. А я то где постираю, то зачиню, то продам. Хочется и Греге что-нибудь передать, а нечего. Я знаю, он там голодает. Иногда присылает что-нибудь его сестра, она замужем в Доленьской.
— Скоро станет лучше, — выпалил я. — Не может так долго продолжаться. Будет лучше.
— Хоть ты не корми меня разговорами, — сердито сказала она. — Когда это будет лучше? Все еще только начинается.
— Потом, — повторил я смущенно, — потом, когда кончится война. Неужели ты думаешь, что потом не будет лучше?
— Знаешь, — ответила она, — возможно, будет немного лучше. Блажу с его мордой, уж конечно, будет лучше. А нам — я что-то в это не особенно верю.
Я не знал, что ей сказать. Все слова казались пустыми, висящими в безвоздушном пространстве. Мойца, безусловно, была не из тех женщин, которые склонны к отчаянию, и ее слова беспокоили меня, ибо они не вязались со всем тем, чему учил нас Тигр.
— Те, кто уже сейчас подсчитывают, что получат после войны, — сказала Мойца, — действуют по расчету. Блаж говорит, что после войны он станет большой шишкой — директором таможни или чем-нибудь в этом роде и что он поселится в доме, где сейчас живут какие-то немецкие прихвостни.
— Да не слушай ты Блажа, — я разозлился, — не слушай его ни в коем случае.
— А ты его знаешь?
— Нет, — сказал я, я и в самом деле его не знал. — Почему ты не попросишь Мефистофеля, чтобы он дал тебе для связи кого-нибудь другого?
— Да меня уже связали, — сказала она, — меня уже связали с другим человеком, но Блаж все равно приходил ко мне. И не дал мне пойти одной. Я пойду одна, сказала я ему. Нет-нет, это, мол, опасно. А с ребенком будет надежнее. И все было страшно важно, страшно необходимо, страшно конспиративно, только мой Грегец не имел никакого значения.
Она взяла малыша на руки. Ребенок заулыбался. Он выплюнул соску и стал хватать пальцами ее волосы. Она пощекотала ему подбородок, и он громко засмеялся. Я посмотрел на часы. Прошло больше часа с тех пор, как я… Я вспомнил бесцветные глаза полицейского и зажмурился. Как жестоко. Конечно, мы не ангелы, но почему же некоторые, как звери… Может быть, полицейский был неплохой парень, как Карло. Но почему… Чтобы прогнать назойливые мысли, я стал думать о Сверчке. И вернулся к Мойце. Теперь мальчик и девочка подошли к Грегецу и тоже стали его щекотать. Действительно, похоже на созвездие, подумал я. Это Тигр неплохо придумал.
Встреча с Пишителло прошла удачно. Он без колебаний отдал нам свой пистолет. Мне даже показалось, что он хочет нам что-то посоветовать. Но Тихоход перебил его вопросом, кто он по профессии. Фармацевт, ответил он. Хорош гусь, заметил Тихоход. Вместо того, чтобы помогать людям, он помогает их убивать. Пишителло ответил, что он не убивает. Тихоход разозлился. Он порекомендовал Пишителло в ближайшее же время раздобыть себе еще пистолет, потому что нам вскоре понадобится много пистолетов и много боеприпасов. Поэтому пусть он всегда носит с собой полную резервную обойму. Он как-то грустно улыбнулся нам и не спеша пошел своей дорогой. Он не боялся, что мы ему выстрелим в спину, и ни разу не оглянулся. Потом мы один за другим направились к Мефистофелю, куда пришел за пистолетами связной. Револьвер, оставленный у Кассиопеи, он прихватил мимоходом. Когда я возвращался домой, было уже довольно поздно.
Только по дороге домой я вспомнил про утреннюю встречу с Антоном. Я не любил его с детства. Я был еще босоногим мальчишкой, когда он поступил в офицерское училище. По нему я составил себе представление об офицерах вообще, и оно было не так уж далеко от истины. Если существуют люди, способные — желая того или не желая — слушаться, повиноваться, подчиняться полностью и слепо, то Антон принадлежал к ним, с той разницей, что ему при этом был нужен кто-то, кому указывал бы он сам. У него это было не только плодом военного воспитания, это было нечто большее, присущее его природе, его характеру, — своеобразная страсть к насилию, заставляющая забыть меру и рассудок. Мне он внушал попросту страх. Я ужасался мысли, что могу быть похожим на него. Меня утешали пересуды соседей о том, что мы якобы братья только по матери. Она его не любила, как и все в доме, и сам он тоже никого не любил. Отец хорошо знал характер Антона и, отослав сына в училище, попросту отделался от него. И Антон, так сказать, исчез из дому. Он приезжал только на неделю летом и изводил нас своими солдатскими шутками или офицерским хамством, а также тарабарщиной, которую нельзя было назвать ни словенским, ни сербским языком и которую он называл «государственный язык» с высокомерием человека в форме, твердо уверенного, что бог наделил людей умом сообразно их чинам, и прежде всего офицерским. С тех пор как началась война и ему пришлось работать на железной дороге, он чувствовал себя очень несчастным. Он должен был подчиняться, а приказывать было некому. Все это, вместе взятое, да еще его симпатии к четникам заставили меня насторожиться.