— А ты не хочешь проститься со своими?
Откуда эта неожиданная забота о моих? Недаром ее хорошее настроение кажется мне подозрительным.
— Проститься?
— Ну да, проститься. Неужели ты не хочешь попрощаться со своими?
Я не знаю, что ответить.
— Ты разве не уходишь из города?
— Конечно, ухожу.
— Неужели ты совсем не любишь отца?
— Какого отца?
— Ну не моего же.
Мы молча идем дальше. Я вдруг чувствую страшную усталость. Мой вчерашний план вконец рухнул. Какой же я еще ребенок! Мы разговариваем, как два школьника, впервые беседующие о серьезных вещах.
— Это нехорошо, что ты не любишь отца. Еще хуже то, что ты не любишь мать. Родители есть родители. Не кажется ли тебе, что лучше уступить, чем быть несправедливым?
Я сжимаю ей руку.
— Нет. Я не буду прощаться. Единственный человек, с которым мне надо проститься, — это ты. Я попрощался бы еще со Сверчком, но с ним прощаться не пришлось бы — мы бы ушли вместе. Сверчок…
— Какой же ты, право… А нас ведь всегда учили думать и о других.
Да. Да. Да. Но что я им скажу? Вот, например: «Уважаемые родители, дорогой брат, дорогая сестрица, я уезжаю. Быть может, меня навсегда унесут черти. Для вас это будет самое лучшее. Дом смогут поделить между собой Филомена и Антон. Мертвому ведь дом ни к чему. Но Антон проходимец, и ему, пожалуй, ничего давать не стоит, отдайте дом вопреки всему Филомене. Филомена несчастная. Даже если черти меня не унесут, вы все равно не беспокойтесь. Сюда я не вернусь. Да и зачем мне возвращаться? Помогать вам разводить кроликов? Ходить на лекции о породистых голубях? Или организовать общими силами зоологический сад? Антон будет укрощать львов, Филомена — продавать входные билеты, а вы, папочка и мамочка, вы позаботитесь о чистоте и порядке». О Мария… какой же я, право!
Я обнимаю ее и кладу ее голову к себе на плечо. Я такой, и тут ничего не поделаешь. Кого я могу так любить, как тебя? Моя любовь к семье смешана с отравой. Зачем мне с ними прощаться? И кто мне близок, кроме нескольких товарищей, кроме Анны, кроме Сверчка? Если бы Сверчок… И вдруг я вспомнил все, что собирался сказать ей: чтобы она берегла себя, чтобы зря не появлялась в городе, чтоб не ходила на собрания, это опасно, чтобы ради всего святого берегла себя, если уж нельзя по-другому. Я краснею при мысли, что хотел сказать ей именно то, что боялся услышать от нее. Ее присутствие успокаивает. Я чувствую ее рядом — ее, заключенную в обруч моих рук, — и это чудесно, это счастье, потому и вечер так прекрасен, вечер, оплетающий нас своими синеватыми тенями. Я сентиментален, думаю я, и ужасно груб. Как будто между грубостью и сентиментальностью не может быть ничего.
Мы идем дальше. Навстречу нам два карабинера. Их тени в наполеоновских шляпах похожи на фигуры из исторического фильма. Мы проходим мимо, не обращая внимания на них. Они идут ленивым шагом, торжественно, лица у них скучные, неживые. На Бреге мы останавливаемся у ограды и глядим в воду.
— Сколько мы не увидимся?
— Самое большее год, — отвечаю я. — Слишком долго. Я буду тосковать по тебе.
Мария улыбается. Она выпрямляет все пальцы на одной руке, затем загибает два.
— Три года, Нико.
— О, что ты. — Я возражаю. — Ты с ума сошла. За три года мы протянем ноги с голоду.
— Да, — говорит она, — все возможно. — И излагает мне положение на русском фронте. Ведь там, в сущности, только недавно окончательно остановили немцев. Год — это если бы их гнали с такой же скоростью, с какой они наступали. Я как бы услышал голос учителя. Я словно увидел его, склонившегося над атласом: в руках карандаш, скачущий по извилинам линии фронта, в глазах отчаяние.
— Ну хорошо, — соглашаюсь я, как в игре, — три года. Неужели на такой срок можно угадать, что тебя ждет впереди?
Мы идем дальше и говорим о будущем как о чем-то близком и ощутимом. Река бесшумно следует за нами. В темноте она кажется чистой и блестящей. У Трех мостов мы расстаемся, чтобы потом встретиться дома.
— Хорошо, — пообещал я, — я зайду к своим и попрощаюсь, как подобает сыну.
— О, — говорит она, — иногда тебя все-таки можно переубедить. Мне было бы больно, если бы ты этого не сделал.
Я шел один, счастливый, сильный, почти могущественный. Я раздвигал плечами дома, попадавшиеся мне по дороге, руками отталкивал фонарные столбы, за которые я задевал, сияющими глазами смотрел на жилища людей, не знающих о моих горестях, о моих радостях. И мне всерьез казалось, что жизнь по ошибке одарила меня чем-то таким, что не дано другим. Засунув руки глубоко в карманы, я начал мурлыкать песенку, не переставая наблюдать за людьми — суетливые и жалкие, они спешат по своим делам, не останавливаясь; солдаты вращают глазами, выискивая девиц и заговорщиков; я вглядываюсь в неосвещенные витрины, и из тьмы на меня смотрят два веселых, озорных лица. Мой взгляд устремляется дальше, через близкое и ощутимое, я смотрю поверх крыш в темную даль, туда, где леса и горы, прищурившись, будто меня ослепляют лучи моих видений. Там конец состоянию нелегальности, конец чувству постоянной опасности, где человек, в сущности, остается одинок. Но пока мои глаза не в силах ничего различить там вдали.