И тебе только остается переболеть этой чужой болью, как своею собственной. Сейчас тебе кажется грязным то, что ты когда-нибудь сделаешь сам, несправедливой обида, которую ты сам когда-нибудь причинишь другому, ты осуждаешь то, что потом будешь оправдывать, и ты одновременно жесток и милосерден, мягок и нетерпим, полон ненависти и любви, и все это — словно так и должно быть. Ты не очень уверен в том, что так и должно быть, не знаешь, будет ли когда-нибудь иначе. Скоро ты утешишься, и снова все вокруг ответит улыбкой солнечным лучам — немощеные улицы, покрытые теплой пылью, зеленеющие деревья совсем как живые, а вечерами ты будешь стоять со своими ровесниками у фонаря, мудрствовать, рассказывать или слушать истории, скорее скабрезные, чем остроумные, и в тебе не угасает какое-то светлое ожидание, и ты сознаешь, что не хочешь быть ни грубым, ни низким, ни плохим, ни жестоким, ни несправедливым. Но ты чувствуешь, что когда-нибудь будешь и таким, — на то и дана жизнь, чтобы человеческое сердце окрепло и в хорошем и в плохом. Та девочка, что чуть-чуть шепелявит, за это время, быть может, уехала куда-нибудь или умерла, быть может, она ходит с кем-то другим, а ты только провожаешь ее взглядом и думаешь о ней. Быть может, ты пишешь грустные стихи и прячешь листки под шкафом, откуда их в один прекрасный день мама выметает веником, может быть, ты пишешь ей письма, которые потом сжигаешь со слезами на глазах. И все-таки, встретив ее, ты радуешься тому, что она жива, что она улыбается, что она все так же мило шепелявит и что грудь у нее стала чуть-чуть полнее. И тебе становится ясно, что то, с другим, было недоразумение, а у тебя есть возможность завоевать ее навсегда. Ты делаешься неловким, неразговорчивым, пытаешься найти выход из тупика в дерзости, пробуешь притвориться высокомерным, и иногда тебе это удается, но вдруг, неожиданно для себя самого, ты обнимаешь ее и целуешь в глаза, в щеку или в губы, а она убегает не оглядываясь. А ты так и не знаешь, как же обстоит дело, и все повторяется сначала.
Между тем мясник ссорится с женой, которая так и не научилась запирать кассу, у пекаря по-прежнему одна нога деревянная, и по вечерам в трактире «У деревянного идола» так же поют «пей до дна, пей до дна», в парадном пахнет нечистотами, а во дворе — лошадьми, улицы такие же пыльные, а сады зеленеют и благоухают, ты вдыхаешь их запах и следишь взглядом за облаками, плывущими неведомо куда, без приказов, без цели. Перебираешь с товарищами в памяти прошедшее и петушишься, ибо твердо веришь, что вот-вот настанет время — и ты созреешь, и двери неведомого мира настежь распахнутся перед тобой, как в кино, только неизвестно, кто их распахивает. А ты встанешь и очень просто уйдешь. Через некоторое время ты, быть может, вспомнишь свою молодость и вернешься. Или уже не вернешься. И все также лупится штукатурка с домов, но не облупляется до конца, старые трубы клонятся набок, но не обрушиваются, на дороге появляются ямы, но бог весть как они почему-то выравниваются. Мясник уже два или три раза перекрашивал свою вывеску, и каждый раз на ней по-новому нарисована свиная голова. Зато вывеска пекаря не меняется: сколько ты себя помнишь, на ней никогда не было ни картинок, ни надписей. И собаки меняются: что для тебя молодость, для них — век, для тех, что не попали в проволочные ошейники живодеров. Всегда найдется какой-нибудь молодой пес, которого ты без жалости гоняешь, пока он, окончательно покоренный, не прибежит на твой свист и не лизнет твою руку. Ты ходишь играть в пинг-понг или на лужайку гонять мяч, и всегда там есть кто-то еще, у кого есть сетки, мячи, и мячики, и ракетки, а у тебя одни консервные банки, рогатки собственного изготовления и палки — драться или там еще для чего-нибудь. Ты набиваешь консервную банку старой пленкой, поджигаешь ее и бросаешь в Градащицу.