Между тем отец уснул в своем кресле. Мама закрыла глаза, прислонив голову к столбу. Неглубок был их сон, словно преклонили головы перед холмиком-тенью. Я приволок два одеяла и укутал их. Они спали шевелясь и ворочаясь, каждый своим сном, и я оказался на время выброшен на забытый берег.
На следующий день все углы в доме будили память о смерти Терезы, мама не встала с пола, и отец подал маме чашку кофе, опустившись перед нею на колени. Я заметил: на лбу у мамы за ночь появилось желтое пятно.
И, когда я возвратился из школы домой, скульптор Штарк уже восседал в кресле на своем месте, жизнедеятельный и слегка хмельной. Он рассказывал веселой скороговоркой, какой чудесный человек раввин Вейлер и как он проходит с ним Библию и Мидраш. Его пылкость совершенно не увлекла отца, который мимоходом обронил, что такому снадобью не воскресить его сухие кости. Как видно, скульптор Штарк прослушал это замечание, потому что продолжал рассказывать дальше с растущим восторгом.
Траур у нас не заканчивался. Маленькие ссоры отца с скульптором Штарком обострились. В один из вечеров, когда я сидел за латынью, а мама у платяного шкафа чистила вещи от нафталина, я услыхал, как отец начинает греметь: ”Ничто не воскресит эти призраки. Они осуждены на гибель”. Теперь смерть Терезы присутствовала во всем, даже в домашней утвари. Все движения мамы были чрезвычайно осторожны и направлены к цели, известной ей одной. Меня эти движения пугали.
Однажды вечером скульптор Штарк, высокий, худой, пришел и объявил нам, что раввинат в соседнем Шмидене, собравшись на специальное заседание, испытал намерения скульптора Штарка и его знания и пришел к заключению, что теперь ему разрешается ехать в Вену в госпиталь и подвергнуться там обрезанию. В доказательство он достал из жилетного кармана маленькую записку, опечатанную квадратной печатью.
Отец не обрадовался. Наш стесненный траур съежился еще больше. Напрасно пробовал Штарк заразить нас былой своей уверенностью. Скорбный холод окутал нас безмолвием. У мамы глаза были налиты, студнем застыло в них горе.
Долго никто из нас не нарушал молчания. Наконец, отчаяние отца взорвалось, и он заговорил про неизлечимые свои литературные недостатки. И снова французы. Лишь французские мастера, бесстрастные, Стендаль и Флобер, лишь они были художники. Мы годимся на рифмачество и фельетоны. По-видимому, отец чувствовал, что горечь грозит утопить его в многословии, и схватился за бутылку коньяка, как за якорь спасения; и с горя воскликнул с надрывом чрезвычайного сочувствия:
— К чему вам, Курт, эта беда! Вы же свободный человек. Вся ваша фигура сама свобода. Ваше художественное наследие — это наследие свободы. Ваш отец, коренной австриец, оставил вам земли, здоровье, руки, созданные для тесания, а вы собрались променять эту свободу, это здоровье на старую, больную религию. Пощадите свою свободу, пощадите свое тело, не изуродованное никакими дурацкими увечьями. Выбросьте из головы ваши дурные мысли! Вы мне дороже брата!..
Мама встрепенулась и встала, чтобы остановить это словесное кровоизлияние. Но охмелевшему отцу удержу никакого не было:
— Пожалейте свои драгоценные руки, руки, знакомые с мрамором и гранитом! Зачем позволять раввинам ставить увечье на вашем прекрасном теле!..
Штарк не прерывал этот поток слов. Верхняя его губа дрожала, и какая-то невнятность плясала по лицу. Речь отца дышала силой, чуждой силой. Штарк не отвечал. Глаза его остановились на пьяных руках отца. Взгляд его позеленел, но горечи не было, в нем угнездилось уже иное знание.
Назавтра в семь утра мы провожали его на станции. Лил дождь, и на въезде сгрудились солдаты, грузовики и рабочие лошади. Отец не отпускал руку скульптора Штарка и все время сетовал на то, что мы не захватили дождевиков. Этой бессвязной болтовней мы и простились с ним.
Домой вернулись промокшими. Странный вид имел отец, босой, в нижнем белье, ругающий расписание поездов. Мама тоже стояла на холодном полу босиком, пальцы красные. Внезапно отец хватил себя по голове:
— Зачем я позволил ему уехать! Это ж преступление! Озноб берет, как подумаю, что они собираются с ним сделать.
Никакой силы в этих словах не было, одна голая боль.
10
Отъезд Штарка не давал нам больше покою. Отец бродил из комнаты в комнату, как по клетке, повторяя себе под нос: ”Зачем я его отпустил?” Стесненный наш траур смешался со злостью. И, от одной сумеречности до другой, отец садился писать письма, напоминания — письма экстренные и письма заказные старым его издателям, которые перестали присылать ему счета. И, так как никто из них не утруждал себя ответом, отец большую часть времени проводил в стоянии перед окном, бесясь, скрипя зубами, сжимая кулаки от негодования.