Иногда ему казалось, все дело в том, что он не может ни с кем поделиться свалившейся на него напастью. Стоило с кем-нибудь откровенно поговорить, выложить все, что с ним происходит — и его бы отпустило, но как об этом говорить, если самому себе он ни в чем не хотел признаваться.
Только в присутствии Натальи он чувствовал себя относительно спокойно. Боль притуплялась, таяла. Хоть он ничем себя не выдавал, ему казалось, что она понимает его состояние, сочувствует ему и старается помочь. Он ждал ее визитов с нетерпением. Но она, как на грех, стала приходить реже. «Ее чертушка» был отчаянный ревнивец, и хоть она ему открыто заявила, что «дружбы с Ярцевым не порвет», старалась на рожон не лезть, забегала ненадолго, с опаской оглядывая коридор, чтобы ее никто не заметил и не донес ему.
Ленинград тогда еще бомбили. Обстрел — это само собой, а тогда еще и бомбежки были и тревоги воздушные. Мать устроилась работать на завод, и нас с братом тоже к заводу прикрепили. Это значит — обедать мы могли в заводской столовой. Столовая — большой зал. Она мне храмом казалась, огромным храмом, наполненным запахом хлеба и еды. И вот обедаем, и вдруг воздушная тревога. Народ сыпанул из-за столиков — в убежище. А мать медлит, не сразу. Хвать, хвать со столов — «котлетки» эти штучки назывались — и в баночку, потом нас схватила и ходу. За ворота выскочили, а тут — взрыв. Недалеко, волной воздушной нас качнуло. Мать остановилась, стоит и плачет и под ноги себе смотрит. Вот ведь, правду говорят, бог — он все видит. Оказывается, осколок в банку угодил, и котлетки наши в грязи купаются. В сантиметрах, можно сказать, смерть прошла, а ей котлеток жалко. Да и мне тоже — котлетки, жизнь-то уж потом.
Мать скоро слегла. Десять лет — по тем временам — это уже взрослый мужчина. На мне тогда бабка была, брат двух лет и мать в больнице с дистрофией. Брата мне удалось в детский садик устроить. Сад — у Финляндского вокзала, а мы жили около Лесотехнической академии. И вот, помню, очень мне хотелось его навестить. Вся душа изболелась, как он там, брательник мой, без меня поживает. Да и поживает ли?
Зима сорок второго — это всем зимам зима. Морозы — под сорок, воды нет. Электричества нет. Еды нет. Трамваи не ходят. А трамвай там и в мирное время полчаса шел. Ну вот, я и собираюсь к нему в гости. За неделю скоплю кусочек хлеба, презент, такие смешные тогда делали подарки, надену на себя все, что возможно, и в путь-дорогу. Темно, холодно, коленки трясутся, конечно, но знаю, что дойти надо до середины пути — там, у Гисляровского переулка рабочие что-то на улице мастерили. Костры громадные у них горят и кипяток в ведре булькает. Доплетусь я до них — они меня разотрут, обогреют, кипятком напоят. Я из-за пазухи вытащу свой пакетик заветный, вначале вроде бы понюхать, потом полизать, потом отщипну разок, да так незаметно и весь прикончу. А вперед идти уже страшно. Если бы только в одну сторону, а мне ведь еще и возвращаться — понимаю, что сил не хватит.
Посижу, погорюю, братишку вспомяну и обратно домой, к бабке. Вот так вот одиннадцать раз за зиму пытался и ни разу не дошел, ни разу больше его не увидел.
Время после ужина он, как обычно, провел в ЦПУ, занимаясь с КЭТ, а когда поднялся оттуда, был уже первый час. У четвертого затевали каютный чай. Вся вахта у него собралась, штурман, Серый. Ярцев посидел с ними полчасика, прихлебывая чаек, слушая их веселое подтрунивание друг над другом, истории из свежей еще мореходской жизни, оценил новые изделия «фирмы»: каски «Дженерал моторс» и обклеенные поролоном ракетки «Спиде».
В кафе появилось новое увлечение — гороскоп. Серый достал его у кого-то из команды, размножил на телетайпе, и теперь мальчики с большим старанием разглядывают свое будущее, определяют свойства характеров друг друга и находят объяснения своим невольным поступкам, влечениям и привязанностям.