Я не могу смотреть на него: у него даже губы белые. В горле у меня пересыхает.
— Я не знаю… Я один раз видел его… потом.
— Кто он?!
— Старик…
— Старик! А ты бы мог… его найти? Почему ты молчишь?
— Я вспоминаю, что говорила ваша мама. Она говорила тогда, в самые тяжелые времена: «Помни, мальчик, что как бы тяжело ни было преступление, месть за него — еще хуже, потому что она ничего не может исправить, а только увеличит количество зла в этом мире».
— Ты помнишь ее слова?!
— Да… Я многое помню.
Он все так же держит пакет, но не раскрывает его.
— Извини… Я отнимаю у тебя много времени.
— Нет! Я так ждал вас… так рад, что вы пришли… Хотя это почти невероятно!
— Да… — соглашается он. — Значит… значит, вы не получили ни одного моего письма?
— Нет, получили, но ваша мама уже…
— Скажи мне, отчего она умерла?
— От всего… От войны, от голода, от холода… У нее не было сил жить, она сама мне сказала.
— Как она умерла?
— Я не знаю… Я болел… Я узнал только потом.
— А как похоронили ее?
— В настоящем гробу… И со значком, с октябрятским… Она надела его, когда немцы были под самой Москвой, и больше не снимала.
— Можно? — Лицо его кривится, он показывает на сверток. — Можно…
— Пожалуйста, сядьте! — Я пододвигаю ему стул.
Он садится, развязывает бечевку, разворачивает пакет и долго читает письмо. Губы его начинают дрожать. Он бережно держит листочки, на которых четким размашистым почерком Маргариты Николаевны написано то, что она так хотела сказать ему…
— Боже мой! — говорит он. — Представляю, что вы здесь пережили!
Сын Маргариты Николаевны смотрит куда-то мимо меня странным отсутствующим взором. Потом достает из пакета «похоронки», рассматривает их.
— Зачем, как ты думаешь, она оставила их?
— Она говорила: «Когда мой сын вернется с войны, мы вместе с ним посмеемся над этими бумагами».
Лицо его начинает кривиться, он закрывает его руками. Я приношу ему из кухни стакан воды.
— Бедная, бедная мама! Как ты думаешь… — Он нерешительно смотрит на меня. — Женщины из нашего дома сказали мне, что мама была… не в полном рассудке… правда ли это? А кормление птиц — не странно ли?
И я снова вспоминаю то время: снег, падающий на наши головы, очередь… Медленно крошит хлеб Маргарита Николаевна… И нам слышны ее слова: «Летите, летите скорее, милые птицы… Скажите ему, что я жива! Что я верю: он вернется!»
— Нет! — говорю я. — Это не было странно, нет! И она была в своем уме, но она была другая, не как все мы, и это нам казалось странным, но не всегда!
— Спасибо тебе! А твой отец… Ты знаешь, он жив?
Я отрицательно качаю головой. Сын Маргариты Николаевны вытирает лицо, нагибается к мешку, вынимает из него три банки американских консервов и буханку хлеба.
— Это вам с мамой! Передай ей привет.
— Спасибо! Но разве вы уже уходите? Останьтесь, — робко прошу я.
— Нет… Ни минуты не хочу быть в этом городе… Я сегодня же уеду из Москвы.
— Далеко?
— На Алтай! Свое я отвоевал… Там я мечтал… если останусь жив, мы с мамой уедем на Алтай… и будем жить на природе… Теперь я уеду туда один… Я напишу тебе…
Он крепко жмет мою руку и, прихрамывая, идет к дверям. Я провожаю его, выйдя на крыльцо, и смотрю ему вслед. Он идет по нашей улице, доходит до угла, оборачивается, машет мне рукой и кричит:
— Я напишу тебе!
XXVII
Утром, на кухне, я вижу Дусю, осунувшуюся, похудевшую, с печальными темными глазами…
— Скажи, сержант Митрофанов пишет?
— Да.
— А мне… он ничего не передает?
— Нет.
— Скажи… там, в Сибири, у него есть невеста?
— Не знаю.
— Не ври! Скажи мне правду: у него есть невеста? Я молчу.
— Какие вы все жестокие!
Я по-прежнему молчу. Выражение ее лица меняется, как если бы она приняла какое-то решение.
— Болтать не будешь?
Я молчу.
— Ах! Все равно! Я… я… — голос ее дрожит. — Я, кажется, беременна!
Открыв рот, я смотрю на нее, а она горько рыдает, закрыв лицо руками… И вдруг, взглянув в окно, быстро вытирает глаза кружевным платком и поправляет волосы. Я смотрю туда же и вижу Джевада Гасановича Орлеанского, идущего к нашему крыльцу.
— О господи! — стонет она. — Что же мне делать?! Как жить?
Потом нервно открывает сумочку, хватает зеркало, пудреницу, пудрит заплаканное лицо и бежит к дверям, бросив мне на ходу:
— Молчи! — И сразу же пищит противным, сладким и совершенно неестественным голосом, отворив двери: — Ой, что это? Это мне?