Дуся закрыла глаза. Я медленно иду к двери, а Джевад Гасанович поворачивается к ней и, цокая языком, говорит:
— Це-це-це! Значит, так?
Я закрываю за собой дверь.
— Так он женится? — спрашивает меня брат, застывший в коридоре.
— Ты зачем открыл ему дверь?! Ведь мама тебе говорила!
— Я не думал… я забыл…
— И что ты стоишь у дверей?!
— Я не подслушиваю, я…
— Идем!
Но я сам невольно прислушиваюсь к тишине за Дусиной дверью, слышу всхлипывания и потом слова:
— Простите… простите…
Я тащу брата за руку, и уже в нашей комнате он спрашивает у меня:
— Она виновата?
— Нет.
— Почему же она целовала ему руки?
— Что ты выдумываешь?!
— Я помню… Я один раз видел в кино, как виноватая женщина просила прощения и целовала руки. И я помню: были такие же звуки!
— Ни в чем она не виновата!
— Это хорошо, — вздыхает он, — я не люблю, когда люди виноваты. — И, помолчав, добавляет: — А к тебе сегодня, когда ты ходил в аптеку, Кац приходила.
— Зачем?
— Для включения в борьбу за чистоту!
— Говори яснее!
— Я так и говорю. Она включила тебя в актив! Ну, в тех людей, которые будут бороться за чистоту с нарушителями чистоты.
— Ты что-то совсем несуразное несешь!
— Вот еще! — по привычке, появившейся у него в последнее время, он надувает губы и обижается. — И она еще придет. Она принесла тебе заказ: чтобы не мочились люди.
Тут я вспоминаю наш давний разговор со Славиком. «Так, кампания началась!»
— А что ты делал на столе?! — Я возмущенно показываю брату на кусочки земли на обеденном столе.
— А это Кац, когда приходила, поставила сюда свой портфель.
— Извини, пожалуйста! — Я вытираю стол и сажусь за учебники.
XXX
А когда наступает вечер и я утомленными глазами смотрю на нашу тихую улицу, то вспоминаю, что в нагрудном кармане курточки у меня лежит совершенно новая, целая папироса «Красная Звезда».
Я выхожу во двор, сажусь на теплую, вытертую до блеска авиабомбу и, достав из кармана папиросу, оглядываюсь. Никого. Я высекаю кресалом из кремня искры, они попадают на бумажный веревочный трут, вынутый из патрона, и он начинает тлеть. Я раздуваю его, прикуриваю и с наслаждением затягиваюсь, ни о чем не думая и ощущая в себе тот покой, который наступает после тяжелого дня.
Я смотрю в небо. «Оно всегда было, — вспоминаю я слова бабушки, — и всегда будет. Смотри в него чаще и старайся быть спокойным, как оно само. Не сердись на людей, не жди от жизни многого, но трудись, как Робинзон Крузо, и всегда помни слова: „И это пройдет!“».
Как приятно ни о чем не думать! Я провожу счастливые минуты. Хорошо, что они все-таки есть… несмотря ни на что.
Докурив папиросу до конца и затаптывая окурок каблуком в пахнущую травой землю, я замечаю толстую пыхтящую фигуру с портфелем под мышкой. Домоуправ. Тяжело вздохнув, как если бы нес на себе сто пудов груза, он, не здороваясь, садится рядом и говорит:
— Огорчил ты меня! Сильно огорчил!
— Чем же?
— Совсем не участвуешь в нашей общественной жизни! Нехорошо, молодой человек! А еще племянник фронтовика! Отчего отказался писать нам объявления? Хочу поговорить с тобой по поводу мочащихся… Надо написать все, что нужно, — в наших подъездах нечем дышать!
— Вы это серьезно говорите? — спрашиваю я, уже понимая, что «дело о мочащихся» — очередная кампания нашего домоуправления… и что она уже испортила мне вечер.
— А как же?!
— Но ведь каждому ясно, что если человек любит свой дом или просто хочет жить в чистоте, он не будет в нем мочиться… найдет другое место!
— Вы что же, — домоуправ переходит на «вы», — хотите сказать, что люди не любят свои дома? Знаете, от этого недалеко… Я буду говорить с вашей матерью!
Разгневанный, он уходит, а я остаюсь сидеть еще некоторое время в облаке «Грез лета», которое принес сюда домоуправ. Потом я возвращаюсь домой, где застаю расстроенную маму.
— Ты отказался писать эти объявления?
— Ну, конечно, мама.
— Почему?
— Потому что меня засмеют все ребята. И кроме того, от всего этого несет полным идиотизмом!
— Да, пожалуй, — неожиданно соглашается мама и добавляет: — Дуся просила тебя зайти.
Освещенная слабым светом электрической лампы, сидит она на своей постели в белой рубашке с рассыпавшимися по плечам черными волосами и грустно смотрит на меня.
Ее комната с висящим на почетном месте портретом Сталина, японским веером, ее фотографиями, с неуклюжим славянским шкафом, жалким столиком с гребешками, флаконами и прочей дребеденью навевает на меня тоску! Ни книг, ни картин, ни каких бы то ни было вещей, носящих на себе отпечаток искусства или просто ума человеческого, — ничего такого здесь нет. Как же бедна, должно быть, ее жизнь! И мне становится так жалко ее! Я представляю, как она каждый день ходит на работу, получает свои шестьсот рублей, бывает на торжественных вечерах, в кино, на лекциях в нашем домоуправлении… Но ведь она не будет читать ни Диккенса, ни Толстого, ни Чехова… Ей не интересны ни художники, ни философы… Она никогда ничему не училась и не будет этого делать! И весь ее капитал — ее молодость. И это ужасно!