— Дурак ты! — просто и кратко отвечает он. — Сюда включают примерных жильцов, чтобы другие думали: что-то делается! Понял?
— Кому это нужно?
— Как — кому? Нам всем… и домоуправлению. Это его работа. Понял? Да что с тобой?! Ты весь белый!
— Ничего… Пройдет.
Дома я сажусь в пальто на холодный стул и думаю… Где взять дрова? Продать книги? Но кому сейчас нужны книги? На рынке можно достать дров. А деньги?
Я затапливаю бумажными комочками печь. Маленькие языки огня лижут холодную бумагу. Дым выползает из дверцы, из железных труб, горький холодный дым.
— Я знаю, — протирая слезящиеся глаза, сообщает брат, — холодный дым идет вниз, теплый — вверх. И это — холодный дым. А дрова горят лучше всего, а еще лучше — уголь, который ты приносил из госпиталя…
Мое сердце сжимается при этих словах. Я думаю о Трофиме Яковлевиче и о комиссаре. Я так давно их не видел!
— Скажи, — спрашиваю я брата, — ко мне никто не приходил?
— Нет, никто. А ты ждешь кого-то?
— Да. Если придет Ваня Большетелов, расспроси его о школе и о госпитале и скажи, что я еще болею. Ладно?
— Мама! — радостно вскрикивает он.
Мы слышим звук поворачиваемого ключа. Вот она вошла, вытирает ноги, идет по коридору…
— Добрый вечер! — Она улыбается. — У меня хорошая новость! Вы, конечно, знаете, что сегодня праздник?
— Какой?
— Эх вы! День Красной Армии! Весь мир, борющийся против Германии, празднует сегодня двадцатипятилетие годовщины основания нашей Красной Армии! И сегодня по радио объявили, что Иден произнес речь и были митинги в Кардиффе, Брайтоне, Бристоле, Шеффилде!
Милая! Она ставит портфель на стул и достает из него банку сгущенного молока! Две баранки и булочку!
— Это в честь праздника!
— Ура! — кричит брат.
Я беру баранки и булочку, режу ее аккуратно на три части и кладу на теплую сковородку.
— Это будут пирожные? — спрашивает брат.
— Да.
— И ты польешь их сгущенным молоком?
— Да.
— Ур-ра! — снова кричит он.
А я думаю о том, какое же чудо — наша армия! Невозможно найти такие слова, которые выразили бы всю нашу к ней любовь, благодарность и сострадание к тем, кто ценой своей жизни сейчас защищает нас!
XIX
На следующий день мы ждем Татьяну Михайловну и начали свой день с приборки: выносим ведра с замерзшими помоями, которые я выковыриваю во дворе железной скобой, подметаем пол, вытираем пыль, брат обновляет свои тряпки на голове, мама, отодвинув занавески на стеллажах, открывает книги, закрытые до этого от копоти.
— Если обещала — придет! — говорит мама, уходя на работу.
— Вот это да! — замечает брат, оглядывая прибранную комнату. — А почему мы все время так не живем?
— А как же мы можем жить без бумаги, которой топим? Без тряпок, куда заворачиваем горячую еду? Без всей нашей одежды, которой накрываемся, когда спим?
— Да, — вздыхает он. — А в загранице живут без мусора?
— Наверное… — Теперь уже вздыхаю я, вспоминая американские журналы.
Я тоже оглядываю аккуратно прибранную комнату. Мы с братом как-то странно смотримся в ней, хотя и умылись: какие-то вялые, мятые…
— Тебе скучно со мной? — спрашивает брат.
— Нет.
— А почему ты молчишь?
— Я думаю.
— Вот и я тоже… столько думаю, что даже иногда засыпаю.
— Давай это и сделаем.
— А если она придет, когда мы будем спать?
— Мы проснемся.
— Хорошо, — соглашается он, и мы мигом засыпаем. Последнее, что я слышу, — тихие шаги Дуси около наших дверей.
«Слушай, слушай», — думаю я.
Вечером я открываю глаза, лежу в темноте и с горечью понимаю, что Татьяна Михайловна не приходила.
— А я давно уже не сплю, — говорит брат.
— Никто не стучал?
— Нет. А как ты думаешь, она важная?
— Не знаю.
— Ведь она — жена генерала?
— Да.
— Значит, важная. А ты ее боишься?
— Нет.
— Почему?
— Потому что она — мамина подруга.
И когда, наговорившись с ним, я иду за водой к колонке, то думаю, что никому мы, наверное, не нужны… Мы бедные… Мама — учитель, а не работает на кондитерской фабрике, как мама Славика… У нас нет литерной карточки… Потом мы — интеллигенты, а это вроде, ну, ясно… А уж об отце я стараюсь и не думать… Когда люди узнают об этом, то даже если они не говорят ни одного слова, я понимаю всё и так… Ну, правда, мама в Америке училась, Крупская ее любила, туда послала, но разве расскажешь об этом кому-нибудь? А если и расскажешь — кому это нужно? И в партии она с восемнадцатого года, и Колчак ее к смерти приговаривал… Неужели мы никому так и не понадобимся со своей честностью, идеализмом, знаниями, с той культурой, которую мы так любим, что жизнь без нее для нас невозможна? А может, права Нюрка и Говорящая Машина, и мы просто отщепенцы, от которых никакого толку?