Они проходят мимо нас. И только после того, как они исчезают за воротами, люди начинают разговаривать, а я иду к тому месту, где под заунывные звуки лиры слышится песня, и, растолкав толпу, вижу поющих.
Вращая ручку колесной лиры, подняв к небу слепые глаза, поет старик. Жалобно гудит лира. Маленький мальчик, одетый в лохмотья, подхватывает песню, и уже два голоса поют ее, старинную, печальную…
Женщины вытирают глаза и сморкаются. Снег начал падать.
Мальчик заканчивает песню и, держа в руке снятую шапку, просит:
— Дяденьки и тетеньки! Подайте убогоньким! Копеечку! Сирым каликам перехожим! Каликам сирым! Убогим! Христа ради Господа нашего!
XXI
Я иду в самый дальний конец рынка, прохожу ряды саней, с которых торгуют картофелем и капустой, потом закуток, где меняются вещами и продуктами и, свернув направо, к задним воротам, попадаю туда, где у последних рядов висят на нитках сушеные грибы. И тут вижу нашу Нюрку.
В новом американском пальто, выставив толстый зад, перегнувшись через прилавок, она о чем-то тихо разговаривает с маленькой опухшей женщиной, обвязанной платками. Женщина исчезает за прилавком и минуту спустя появляется снова. Секунда — и в толстые пальцы Нюрки она подает стакан, налитый доверху. Еще секунда — голова Нюрки запрокинута. Она крякает, заедает и, расплатившись, заворачивает за угол.
Вздохнув, как перед прыжком в воду, я вхожу в густую толпу, снимаю рюкзак и ищу место, где буду стоять. Здесь торгуют одеждой, обувью, бельем, рукавицами, шапками… Гудящая, ругающаяся, покупающая и продающая толпа затягивает меня в свой водоворот. Я крепко держу рюкзак в руках и озираюсь по сторонам. Чего только здесь нет!
Немецкие, русские, венгерские, английские шинели, сапоги, валенки, шапки, брюки, пиджаки, гимнастерки — все это носится на руках, кладется на газеты, просто на снег, щупается, рассматривается на свет, трясется, продается, покупается. «Сто!», «Тысяча?», «Двести!», «Сколько?», «Сам бы носил — да деньги надо!» — слышно со всех сторон.
Я расстилаю «Учительскую газету», кладу на нее меховую шапку, ботинки, шарфик, шапочку и перчатки. Костюм из тонкой шерстяной материи я оставляю в рюкзаке — это самая ценная вещь.
Мои соседи — старушка, продающая глиняную кошку и веер с сумочкой, и старик с парой заплатанных бурок.
— Сколько? — Передо мной дядька в теплой шапке и куртке из нового солдатского сукна, а рядом — баба в платках, из которых торчит один глаз и конец толстого носа. Он нагибается и мнет мамину меховую шапку.
— Четыреста.
— Чтой-то немецкая? — Он с недоумением смотрит на подкладку.
— Нет… Французская.
— Ну так сколько?
— Четыреста.
Вместо ответа он кидает мне шапку под ноги на газету и поворачивается спиной. Баба, сопя носом и дыша в теплую шаль, топает за ним.
— Сколько? — слышу я снова. Новый покупатель мнет и тянет шапку за края, пробуя ее на прочность. Волоски нежного меха сыплются на снег.
— Четыреста.
И опять шапка летит на газету. Я зябну. Хлопая руками и топая ногами, пытаюсь согреться, но трескучий мороз, окутавший все каким-то вязким туманом, гонит и гонит холод под мои одежды, в рукава, за воротник, под шапку, в холодные выношенные валенки. Сейчас около двенадцати. В моем распоряжении почти шесть часов. Я должен все это продать и купить дров. Как согреемся мы ими! И какое-то время будем жить в тепле! Неужели это будет?
— Сколько?
И опять моя шапка щупается, смотрится на свет.
— Четыреста, — отвечаю я, думая, что никому не нужны, конечно, ни ботинки на высоких каблуках со шнуровкой, ни шарфик из шелка, ни шапочка для катания на коньках, ни перчатки — изящные мамины перчатки из тонкой серой кожи, которые она привезла из Парижа…
— Двести? — вопросительно произносит черный пожилой человек в куртке из бархата с кожаным портфелем в руке. — Дай зеркала!
— Нету…
Он качает головой и щелкает языком.