Женя и бежать-то не бежал: брел полем, прислушиваясь к тишине и к себе и удивляясь нарастающему восторгу. Откуда бралась такая легкость в теле, когда, кажется, стоит оттолкнуться от земли и поднимешься над дорогой, и полетишь над нею в долгом прыжке-полете! Откуда такая легкость в дыхании, такое ясное и словно безграничное сознание!..
Лицо, шею обдавало теплым воздухом; за рекой, низко над землею, светлело: исподволь истончался край облаков; и все это было особенно дорого в предзимье, когда небо сколько уж дней затянуто неподвижной хмурой пеленой, а земля молчалива и сумрачна. И не на этот ли свет, уже льющийся из прорыва, отвечает душа?
Мглистый воздух, вязкая земля, притихшие ветлы, далекие, прижавшиеся друг к дружке избы — все вокруг было полно радостного смысла, все в это утро было светло душою.
Женя остановился… Все вокруг признавалось в своей приязни к нему, он явственно ощущал это. В самом безмолвии ему слышалось что-то ласковое и ликующее. Оно ликовало, потому что знало свою кроткую власть над ним…
Растерянно-радостный возвращался Женя в поселок. Край облаков в заречной дали оторвался от горизонта, и Женя увидел в узкой щели зеленоватую полоску неба. Удивительна была эта нечаянная полоска неба; удивительной силой наполнило это утро Женю.
Дома он порылся в столе, достал целый и невредимый натюрморт с яблоком и кофейником, усмехнулся, сунул его обратно. Вытащил кипу этюдов. Вот Талькино лицо. Наброски. Десяток листов.
Женя сидел неподвижно и всматривался в ее лицо. И снова ощутил веяние того несказанного, ласкового и ликующего, что было в поле. Будто неслышной волной нежно подняло сердце…
В школе, увидев, как Мишка Булкин трескает яблоко, он вспомнил, что даже не позавтракал. На уроках Булкин то и дело подталкивал его локтем: учитель в упор смотрит, а ты словно спишь!
Женя не сводил глаз с Талькиных плеч, приподнятых и неподвижных. На последнем уроке он передал ей записку: «Я должен написать твой портрет. Это очень важно».
Она ответила тоже запиской: «Это невозможно! Поздно».
Перед Женей стояло блюдо с селедкой. Ему вовсе не хотелось писать селедку, и он тайком рисовал Тальку, что забралась в кресло, как зверек, и щурила оттуда зеленые хищные глаза.
Она изводила Хлебникова.
— Зачем рисовать натуральную капусту, — спрашивала Талька, — если она и так видима в природе любому глазу? Зачем рисовать меня такой, какой я могу увидеть себя в зеркале?
Она говорила, что это обман. Она знает такой термин в живописи: «обманка» — буквальное изображение того, что мы видим, изображение, создающее полную иллюзию действительности. В одном западноевропейском городе художник украсил «обманкой» глухую тупиковую стену: он изобразил во всю высоту стены перспективу улицы, нарисовал автомашины, стаффаж, небо; эта абсолютная внешняя схожесть обманывала даже птиц — они разбивались о небо, которое на самом деле было кирпичным; об эту грандиозную «обманку» расплющивались на полной скорости реальные автомашины… Обман, потому что очень уж похоже — вот парадокс!
Талька ежилась в кресле, передергивала плечами.
— Вы хотите, чтоб я разбилась об этот портрет, где я так похожа на себя своей модной раскованностью…
Хлебников деловито осматривал портрет, вертел его в своих ручищах и отвечал, не глядя на Тальку:
— Как же прикажете вас писать: кубиками, точками?
— А очень просто. Плоско, с обратной перспективой, как Андрей Рублев. Или в виде растекшейся лужицы, как рисовал человека Лев Толстой.
Хлебников устремил на Тальку удивленный и настороженный взгляд, затем осклабился:
— Научил на свою голову…
Повернув портрет к свету, он еще раз удовлетворенно, по-хозяйски осмотрел его. Собственная работа нравилась ему. Вот только подрамник никуда не годился. Он был сделан на живую нитку, не скреплен угольничками и теперь от неосторожного нажима поехал, скособочился. Чего доброго холст сморщится, а там и краска посыплется. К тому же одна еловая рейка была с трещиной. Лучше заменить подрамник.
Хлебников сказал примирительно:
— У тебя плохое настроение.
Талька взяла с пола пачку сигарет, неловко закурила. От дыма у нее заслезились глаза. Она повернула голову к Жене.