Выбрать главу

Теперь я редко бываю внизу [живя в мезонине, под крышей]. Борис женат, мои отношения с ним кончены — я ему говорю ваше сиятельство — и он не сердится!!!

Мне здесь душно, как в тюрьме, — меня бы давно не было в этом доме, если бы не Клепфер».

В марте 1843 года Полонский подыскал себе другое жилье и покинул дом Мещерских.

Он долго не видел Евгению Сатину, она уезжала в имение родителей. Но вот на масленице он узнал от Малича, что она воротилась в Москву. Новая встреча с ней так его взволновала, что он принялся вести дневник — изливать в нем душу.

«Прошли унылые недели — я не видел ее, а мог бы видеть в церкви [Рождественского монастыря] каждое воскресное утро… Каждый удар колокола ударял в грудь мою, и во мне совершалась ужасная борьба — идти или не идти?..

И вот наконец чувство заговорило сильнее и повлекло меня за собою… Что-то будет?..

Робко, едва преодолевая страшное волнение, вошел я в монастырь — искал глазами ту, для которой пришел…

Обедня кончилась — народ зашевелился — и о, боже! Она и мать… И вот они прошли мимо. Поравнявшись со мною, Евгения устремила на меня глубокий вопрошающий взгляд. В этом взгляде была вся душа ее — мое лицо, мои глаза отвечали ей тем же…

И вот каждое воскресенье я встречаюсь с ней в храме…»

Перед самой пасхой ему передали письмецо от Малича:

«…Я нынче для тебя сделал все, что только может сделать дружба высокая, чистая, я улучил время, говорил с Евгенией наедине; каким образом? Это после ты узнаешь, я ей сказал все со стороны твоей, я обещался в воскресенье передать ей твое послание…»

Полонский уже приготовил письмо, но теперь решил передать его сам.

«Наступила ночь Светлого воскресенья, — рассказывал он далее в дневнике. — …С первым звоном на Ивановской колокольне я пошел в Рождественский монастырь. Ночь была ясной, но холодной, ветер прохватывал до костей. Вслед за мной вошла она со своим семейством… Записки отдать ей не мог».

И наступило утро — с колокольным перезвоном по всей Москве.

«В воскресенье вошел в церковь, — записывал он в дневнике, — …Евгения стояла от нас в нескольких шагах у витой чугунной лестницы… Глаза матери следили за каждым взглядом моим. Или оттого, что мать узнала, что я беден, а если б я был богат, меня бы не встречали таким взглядом… Я не мог вынести, я повернулся и вышел…

Я пришел домой, написал письмо ее матери, где признался ей в любви к ее дочери и просил у нее за это прощения, — и обещал никогда не беспокоить ее своим присутствием».

Но письмо это не отослал. Рука дрогнула.

Май близился к концу, в университете начались экзамены, но до экзаменов ли было ему…

«Гуляя по Тверскому бульвару, она не обращает на меня почти никакого внимания. Однажды я встретился там с Уманцем [тоже студентом университета] и еще с каким-то из его знакомых, я прошел в трех шагах от нее, и она меня не заметила. Оставив моих товарищей, я воротился и пошел за нею следом — я прошел два бульвара, и она ни разу не оглянулась. Переходя Тверскую площадь, она увидела меня и побледнела, самая походка ее изменилась, она стала оборачиваться. На Тверском бульваре она остановилась разговаривать со знакомыми, я должен был пройти мимо… Я положил руку на сердце… оно страшно билось.

Со мной встретился Чаадаев — мы сели на скамейку и стали разговаривать. Из одного дома высунулись из окошка два работника и распевали песни во все горло. „Что это значит? — говорил Чаадаев. — Что за непонятный такой русский народ — для чего он поет, когда никто и не слушает, когда все проходят мимо, не обращая никакого внимания, — и что за равнодушная такая публика, которая и не думает об них“. Я сказал, что они поют для того только, что им весело петь, — Чаадаеву не понравилось мое замечание. „Совсем не то“, — продолжал он, однако я не помню, что он говорил мне, я даже не в состоянии был его слушать… Долго сидели мы на скамейке. Я ждал… не пройдет ли она… но ее уже не было на бульваре.

Экзамены мои идут дурно, признаться… я столько же о них думаю, сколько о резолюциях китайского императора.

26 мая

Вечером я был на Тверском бульваре — народу было множество…

Потом увидел ее на террасе ее дома и бросил ей записку.

Ночевал у Кублицкого. Кублицкий — одно из самых прозаических пустых существ… Он заявляет: „Я поэт в душе“, — и вся поэзия души его проявляется только в том, что он носит длинные локоны, которые почти каждый день завивает, и умеет мастерски закидывать на одно плечо свой плащ и принимает на себя трагическую позу. Ему ужасно хочется попасть в необыкновенные люди…