— А может, и миллионы… А может, поболе миллионов. — Придерживая рукой пиджак, отступал из беседки Хома Пантелеймонович.
— Верно сказано, — заметил Анатолий, пропуская расстроившегося человека. — Хорошо сказали, Хома Пантелеймонович, верно сказали — есть вещи поболе, поважней миллионов. Невольно задумаешься, Хома Пантелеймонович!
— Э, да что толковать, — отмахнулся Хома. — Все вы тут больно грамотные!
Молодые уехали во Дворец подавать документы; в ожидании их возвращенья составили столы под дубом, нашлось и на стол к празднику, однако пока что придержали в печи и холодильнике, пили чай на веранде, семейное священнодействие Кудей.
Приглашая Никиту на веранду, Людмила шла по дорожке сада чуть впереди — она любила, чтобы мужчина следовал за нею.
— Вы, строители, прекрасный, страшный народ. Жестокие люди. Мало вам строить, надо еще сносить.
— Не мы жестокие, Людочка, — необходимость всегда была жестокой.
— Я и говорю: мало вам железобетона, профилированного железа, требуется еще железная необходимость.
Она шла по дорожке, лаская деревья, не замечая, что отдаляется от Никиты, пожалуй забыла о нем:
«…Мой милый, мой нежный, прекрасный сад… Моя жизнь, моя молодость, счастье мое!..»
Оглянулась, с трудом отвлекаясь от своих мыслей:
— Простите меня, Никита Георгиевич! У меня сегодня такой день… В этот день, пять лет назад, я впервые ступила на самодеятельную сцену. И впервые на заводе увидела Павла Кудя. Объединилось несовместимое.
— А вы могли бы во имя театра отказаться…
— Нет! Я не Чайка, Никита Георгиевич, я производственник, самодеятельная любительница. Люблю свою работу, готова создавать вещи, реальные ценности, нести вахту на потоке. Но поток для меня должен быть освещен еще каким-то верхним светом. Самыми сокровенными, даже неожиданными движениями души. Я вам говорила, мечтаю сыграть Любовь Андреевну. Почему? Не знаю. Наверное, в трагикомическом хочу передать трагедию, чтобы понять и снять трагедию. Освободить душу для счастья. Не считайте меня дикой, но я убеждена — в каждой из нас живет Любовь Андреевна, жаждущая беспечности, легкости, способная очнуться лишь в самый последний миг. Согласны со мной, Никита Георгиевич?
— Я не думал об этом…
— А меня мучит затаенный, соблазнительный зверек легкости. Чудится и в других, и я не могу оставаться равнодушной. Убеждена, эта легкость от малодушия, утраты истинного ощущения времени, жизни. И я ополчаюсь. Мы, самодеятельные артисты, совершенно особый народ, неистовый, сумасшедший. Мы — студия! Вам приходилось задумываться над тем, что такое студия, Никита Георгиевич?
— Очень даже… Очень приходилось. Задумывался. И заземлился на маленькой пользе.
Евдокия Сергеевна готовила ужин, Матрена Васильевна, строгая, степенная, сохраняя достоинство сватьи, помогала ей.
Людмила занимала гостей, угощала сдобой и чаем, с сожалением говорила о том, что ее театр на гастролях и что она не могла поехать с ним.
Анатолий шепнул Никите:
— Надоедливая девица… — Он так и сказал «девица», мог бы сказать «девочка», — в ней много было детского, — без конца толкует о театре.
— Мы-то с тобой, Анатоша, можем и должны понять ее; противоречия, дорогой мой, увлеченность и обыденность, театр и хата — невестка в крепкой семье! Утверждает себя на сцене, предчувствуя, что прощается со сценой.
Людмила суетилась, угощала гостей, чем бог послал.
— Мы с мамой-Евдокией были на спектаклях московского, приезжал на гастроли; нам с мамой очень понравился предельно слаженный ансамбль, но главное — правда игры; для меня самое главное — правда игры, а как же иначе?
— Да-да, — сочувственно откликнулась Евдокия Сергеевна, появляясь в дверях с кухонным полотенцем на плече. — Людочка совершенно права, сто лет пьесе, а смотрится, как будто все сегодня происходит.
— Ну, теперь у них этого не увидите, — вставил свое слово носатый мастер. — Теперь все по-новому. Все наоборот. Тоже очень интересно получается.
— Мы, вся публика, вызывали-вызывали, — загорелась Людмила, — я ладошки отбила, аплодируя. Мама-Евдокия тоже была очень довольна. Долго аплодировали и опоздали на «трясучку». Спасибо, Эдуард Гаврилович Полох подбросил на своей машине…
Она вдруг умолкла, растерянно оглянулась на свекра, от детской восторженности не осталось и следа.
— Услужливый товарищ! — буркнул Семен Терентьевич.
— А что тут такого? — снова появилась в дверях Евдокия Сергеевна с теркой в руках. — Не топать же пешака среди глухой ночи?
Анатолий украдкой присматривался к Людмиле — смущенье провинившегося ребенка сгладилось; в уголках рта морщинки горечи, ожесточенность женщины, искушенной жизнью.