— Моя арфа пела тебе, — сказал он неуверенно.
— Я готова была умереть. — Она всхлипнула и вдруг отчаянным жестом закинула руки ему на шею. Тело ее было мокрым и горячим, и он стоял в кругу старейших, не зная, дозволено ли ему обнять ее в ответ.
— Я не хочу быть королевой, — ее лоб упирался Фоме в грудь, руки охватили шею так, что он едва мог дышать, — не хочу…
— Но ведь… — растерянно сказал Фома.
Он хотел добавить, что любит ее, что узнал ее, что жалеет ее соперницу, но рад ее победе. Но на плечо ему легла тяжелая рука с мощными корявыми пальцами.
— Они всегда плачут, — сказал старейший, — каждая из них плачет. Так всегда бывает, о бард. Ты хорошо пел. Она хорошо сделала, что выбрала тебя. Узнать новую королеву без барда немыслимо. А теперь уходи отсюда. Это не для твоих глаз.
Он положил руку на плечо его королеве, и та испуганно вскрикнула:
— Фома!
Он рванулся к ней, но старейшие уже замкнули вокруг нее плотное кольцо.
* * *— Не мешай мне, Ингкел.
Фома отвернулся и сцепил руки на коленях. Он вновь сидел в своей лодке, и не один — Ингкел сидел рядом с ним. Он всегда рядом, подумал Фома, ненависть может быть крепче любви. Запретный остров был совсем рядом, рукой подать, думал он, место, где есть любовь, единственное место, где ненависть уравновешивается любовью. Ингкел здесь, но и запретный остров здесь. Кажется, руку протяни, вот он…
Было тихо, серая вода отражала небо, щебетала какая-то пичуга, но даже сюда тянуло гарью. Он знал: там, за спиной, лежат плавни, жалкие, обугленные, над теплой водой стелется черный дым…
Черные лодки на серой воде. Множеств лодок. И хотя сидящие в лодках не обращали на него никакого внимания, уважая его потребность в одиночестве, он чувствовал на себе липкую паутину взглядов исподтишка.
Он все-таки был их бард. И они на него надеялись.
Вертячка, подумал он, личинка, что поселяется в голове муравья и толкает его на самоубийство. Не укрываться в муравейнике от холода ночи, не заниматься мирными делами, не лелеять своих куколок, а карабкаться вверх по травинке и застывать на ней, дожидаясь, пока тебя не склюют птицы. В голове у кэлпи поселилась вертячка. Она гонит их на смерть, а они думают, что их зовут законы чести и битвы.
Муравей, наверное, тоже думает, что его зовет что-то прекрасное, чему нет равного в муравьином мире…
Муравью нельзя помочь, думал он, но кто поможет кэлпи?
Я все-таки сложу песню, думал он, правильную песню…
Хромоножка, говоря о том, что кэлпи просто животные со сложными инстинктами, либо говорил то, что ему велено, либо был просто глуп. Наверняка в Метрополии, на землях Суши, изучали кэлпи. Если нашлись люди, которые поняли, что для кэлпи барды, значит, кто-то изучал их, пытаясь понять. И если найти таких людей, если попробовать поговорить с ними… Да, но те люди, которые поняли, что такое для кэлпи барды, дали приказ убить их всех, превратив гордый народ в жалких курокрадов, в горстку мелких пакостников…
А значит, говорить с ними нет никакого смысла, они понимают кэлпи, но не любят.
Все дело в любви.
А теперь у кэлпи есть бард, и они опять почувствовали гордость, и эта гордость их убила. А если не убила сейчас, то убьет вскорости. Потому что кэлпи готовы к большой войне.
Я не кэлпи и не человек. Я перевертыш.
Я не взрослый и не ребенок.
Я мост.
Я бард.
Ингкел обернулся к нему: лицо сурово, тонкие губы сжаты.
— Ты все еще не доверяешь мне, Ингкел? — спросил Фома спокойно.
— Ты пел хорошо, — сказал Ингкел — я не стану врать. Ты хороший бард. Но почему я не доверяю тебе, о бард?
— Потому что ты любишь смерть, — ответил Фома, — а я — жизнь. Я хочу убить убийство. Вот разница между нами.
— Великая битва, — сказал Ингкел, — последняя битва. Ваша проклятая горючая грязь не будет больше отравлять нашу воду. Ваше железо не будет ржаветь в нашей земле…
Он сел на скамью напротив Фомы, точно так же обхватив колени руками.
Ингкел не любит меня, подумал Фома, и в то же время он единственный, с кем я могу разговаривать. Элата любил меня, потому что я бард, потому что я опять сделал кэлпи народом, вернул им гордость… И еще потому, что тогда, перед боем, он сломал меня, и я сделал, что он хотел. А потом жалел, как пожалел бы ребенок сломанную им самим игрушку. Балор хочет играть со мной в свои непристойные игры — и хотя я белый и мягкий, как личинка, его тянет ко мне. А Ингкел ненавидит меня. Его взор незамутнен. Ингкел способен мыслить. Наверное, он один из всех здесь способен мыслить.
Есть еще она, подумал он, но я не понимаю ее. Она говорит словами, и каждое слово отдельно мне понятно. Но вместе — нет.