Выбрать главу

Николов побежал вдоль колонны, на ходу объясняя, что с того времени, когда во Франции под дружным шагом солдатского строя обрушился крепкий мост, во всех уставах запрещено идти по мостам в ногу.

Словно внезапно разбуженные от глубокого сна, ополченцы ошалело смотрели на своего вечно отсутствующего командира, недоумевая, при чем тут Франция и какой-то дурацкий мост, когда сейчас впереди то, о чем мечтали деды и прадеды.

Но как только роты ступили на переплетенную корневищами деревьев землю острова Адда, командиры опять закричали:

— Взять ногу! Ать-два, ать-два!

С поворота снова Дунай, лента Верхнего Болгарского моста, холмы родины, ее береговые кручи... и опять беснуются командиры:

— Сбить ногу! Сбить ногу!

...Сбивали ногу... может, не сбивали, а с каждым шагом приближалась Болгария! Десять шагов... восемь... шесть... четыре... два... один!

И кто бы подумал! Истовый служака русской армии старший унтер-офицер Делчо Генчев вдруг, сдавленно простонав, выскочил из строя, упал ничком, раскинув руки, вонзив пальцы в илистую землю. За ним последовали другие. Со стороны показалось бы, что по колонне внезапно ударили в упор картечью...

Офицеры и унтеры растерялись.

Самый свирепый в ополчении фельдфебель Опара и тот оторопел от такого святотатственного нарушения строя, начал багроветь, наливаться тяжелой служебной злобой. А перед ним поднялся молоденький ополченец, не отряхнулся; по лицу его, покрытому землей, двумя светлыми ручейками текли слезы. Он вымолвил;

— Я... я... родился в Румынии... родину видел только с того берега и... и... вот...

Опара как-то расслабленно осел и руки его повисли плетьми, он только тихо выдохнул:

— В строй!

А потом, впервые за всю свою двадцатипятилетнюю службу, стал бегать, суетиться, не командовать, а уговаривать:

— Ребятки... братцы... скорей! За нами войска идут. Нельзя задерживать переправу.

Райчо шел впереди своей роты, шатаясь как пьяный, сжав кулаки, стиснув зубы и зажмурившись. Как он мечтал об этой минуте! Четыре года назад он, ступив на правый берег Дуная, не мог припасть к родной земле, чтоб не выдать себя туркам. А сейчас не может этого сделать, чтоб не дать пример подчиненным. Ведь ни генералу, ни солдату, никому никакими проявлениями искренних человеческих чувств не объяснить, почему ополченцы задержали переправу. Понять поймут, но не оправдают, ибо война есть война, а солдат есть солдат.

Вдоль колонны метался на коне командир 2-й бригады полковник Вяземский, и его голос от волнения стал высоким, как у девушки:

— Братцы солдаты, не надо! Потом! Потом!

„.Потом был изнурительный, отупляющий ритм форсированного марша, заливающий глаза пот, ноющая боль в ногах, плечах и пояснице. Мимо проплывали обугленные останки деревень с редкими фигурками жителей, копающихся на пепелищах. Здесь гурки задержались и успели учинить расправу. Иногда входили в совершенно целое село, погружаясь в восторженные крики крестьян, увидевших своих солдат. Совали в руки корзины, кувшины, кто что мог и у кого что осталось.

Обезумевшие от невиданного зрелища мальчишки и девчонки ехали на плечах ополченцев, покрытых проступившим сквозь сукно мелким бисером пота.

Наконец привал, ужин, готовятся к ночевке. Горят костры, а вокруг не военный лагерь, а базар, ярмарка: говор, выкрики, женский смех. Бывалые русские и болгарские унтеры пытались заставить солдат разуться и лечь спать — ведь с рассвета снова марш. Да куда гам — не слушают! Махнув рукой, унтеры устраивались поудобнее на траве, пытались заснуть и не могли.

Николов тоже устал уговаривать своих солдат. Они сейчас после сорокаверстного марша были готовы хоть хоро плясать. Усталость скажется завтра, но что поделаешь? Ведь первый день па родной и свободной земле. Райчо направился к берегу Янтры — красивой, сильной и капризной, как все красавицы.

На перекрестке дорог возникла пробка: четыре запряженные быками санитарные фуры пытаются идти против движения войск. Офицер-сапер не пускает; доносятся крики:

— Нельзя, мадам, нельзя! Дорога узкая. Сами застрянете и путь перегородите. Невозможно, мадам!

— Ах, коли так, то я вам, поручик, не мадам, а ваше превосходительство! Я вдова генерала Вревского и требую пропустить!

Райчо, уловив момент, пересек между колоннами дорогу и увидел возле санитарных фур в платье сестры милосердия свою старую знакомую по Петербургу Юлию Петровну. Она же ничуть не удивилась, здороваясь с Николовым.

— Ну вот и вы, Райчо Николаевич.— И сразу перешла на властный тон: — Прикажите этому поручику пропустить нас, капитан,

— Куда вы?

— Версты полторы назад и направо в сторону Водицы, а едем мы из Белой на передовую.

Подошел седоусый урядник, отдал честь и сказал:

— Ваш скородь, объясните госпоже сестрице: стемнеет скоро, лучше здесь заночевать.

Николов стал доказывать, что поручик прав. Там дальше есть участок, где не разъехаться. Войска поломают фуры и пройдут по ним. К тому же ночевать в стороне от дороги опасно. Везде бродят черкесы и башибузуки. Войско-то у Вревской невелико.

Урядник фыркнул:

— Четверо стариков возниц, два санитара, две сестрицы и я.

Вревская раздраженно закусила нижнюю губу. Ее загорелое лицо в лучах заходящего солнца казалось отлитым из меди. Потом она крикнула:

— Маша, а Маша, подойди сюда.

Из фуры вылезла сестра и подошла, отряхивая с платья солому.

— Здравствуйте, капитан. Мария Неелова. Мне Юля недавно про вас рассказывала.

Урядник, повернувшись к фурам, крикнул:

— Эй, годки, ворочайте вон на ту полянку и распрягайте. Антошка, разводи костер, вечерять будем!

— Как вы здесь очутились, Юлия Петровна? — спросил Райчо.

— Так же, как и все. Я ведь еще раньше в Петербурге окончила медицинские курсы. В Сербию не поспела, а сюда —как раз. Вначале меня определили в сорок пятую военную больницу в Яссах, а я же на войну собралась. Перевелась в Бухарест. Боже, какой ужас!

— Да,—перебил Райчо.— Где-то в Бухаресте лежат раненые лейтенант Скрыдлов и художник Верещагин — первые герои. Как они?

— Пошли на поправку, и тоже благодаря Склифо-совскому,— ответила Вревская.—Я как раз пробилась к нему в кабинет с просьбой отправить меня в передовой отряд сестер милосердия. У него сидела старшая сестра ii заливалась слезами, а откуда-то доносился крик и звонкие удары. Это бесновался Верещагин. Не в силах подняться с койки, он кричал и бил по стене медной кружкой. Оказывается, врач-немец, чтоб облегчить мучения, прописал ему ежедневные уколы морфия, отчего рана не заживала. Узнав об этом, Склифосовский приказал сестре впрыснуть ему вместо морфия что-то нейтральное. Художник сначала успокоился, а потом пришел в бешенство. Сестра в кабинете ревела: «Как же? Такой человек — и мучается!» А Николай Васильевич в ответ: «Вы же опытная сестра и хотите такого человека в нравственного урода превратить? Это в Париже дамы завели моду носить в ридикюлях золотые и серебряные шприцовки, колются, когда надо и не надо, рискуя получить заражение крови, и психически деградируют. А Василий Васильевич — мужчина крепкий, сдюжит и через двое суток войдет в норму».

— Конечно, с его стороны идти в атаку на «Шутке» было безрассудно,— заметил Райчо.

— Так все говорят, — согласилась Вревская. — Даже Стасов его отчитал в письме, но, как слышала, Верещагин ответил ему еще резче, что-де приехал на войну не сторонним наблюдателем. А недавно Верещагина навестила румынская княгиня Кармен-Сильва и ужасно возмутилась, увидев на столике возле койки медный котелок и кружку. Он ее успокоил, пояснив, что сам выменял этот сервиз у казака за именной серебряный кубок. Княгиня и до сих пор снабжает Верещагина свежими газетами со всей Европы...— Вревская вдруг спохватилась: — Райчо Николаевич, дружочек, отправьте письмо через ваш штаб или Главную квартиру. Еще когда я доберусь до места!.. Я сейчас напишу...

Она подошла к фуре, вынула небольшой чемоданчик, присела на камень, положив чемодан на колени, раскрыла его и принялась за письмо. Прервала, протянула Райчо распечатанный конверт с парижским штемпелем.