Выбрать главу

Адик стоял, по-прежнему прислонясь спиной к двери, не выпуская ее бронзовой, заляпанной белой масляной краской ручки, как бы страшась лишиться опоры в этом новом, неведомом пока еще ему мире, где царил, к кому-то благоволя, кого-то тираня, маленький щуплый старичок.

Но так как на появление нового лица никто в классе, казалось бы, не обратил внимания, Адик решил все же отлипнуть от двери и, пройдя на цыпочках три-четыре шага, уселся на край большого кожаного в мелких трещинках дивана, где сидели и остальные слушатели.

Строгость их лиц, напряженное, пожалуй, даже беспощадное внимание, с каким они следили за игрой своего товарища, вдруг леденяще подействовали на Адика, и он с ужасом подумал, что ему тоже придется здесь, в этом классе, играть, причем не готовые уже к публичным выступлениям вещи, а сырые, — и как выдержать под этими колючими взглядами такую свою постыдную уязвимость!

А между тем прежнего студента сменил за инструментом следующий. И уже по вальяжной медлительности, с какой он менял себе стул, вытирал платком руки, можно было догадаться, что у него есть какие-то особые права не бояться суда учителя и присутствующих коллег, что он относится к предстоящему не как к испытанию, а с радостью, наслаждением.

Адик глядел в этот стриженый затылок, представлял спокойное самодовольство лица, и ревнивая зависть — впрочем, ему несвойственная — сжала сердце.

И он не ошибся — было чему завидовать. Чему удивляться и радоваться — да, несмотря на зависть, потому что играл в самом деле талант, уже зрелый, опытный, несмотря на внешнюю юношескую неуклюжесть. А когда он, закончив, не вставая, полуобернулся к учителю, Адик с огорчением увидел невыразительность, даже, пожалуй, некоторую тупость широкоскулого лица с коротким размятым носом и непородистым низким лбом. На лице этом ничего не отражалось — ничего из только что всеми слышанного, будто другой человек играл! И только капельки пота, выступившие на висках, выдавали усилия, усталость, тем низколобым пережитые, а иначе бы и не догадаться, что это вообще стоило ему каких-то затрат.

Вербенко сидел в глубоком, идущем его хрупкому, старческому облику кресле с высокой спинкой и широкими подлокотниками, почти спрятавшись в нем, как в уютном гнезде, и молчал, будто вслушиваясь в то, что для него еще звучало.

— Да… — наконец произнес он и снова замолчал. — Хорошо. Только чуть-чуть, — он напел, — в этом месте хотелось бы звук поплотнее и без педали. И еще поищи, где должно быть самое пиано, выдох, чтобы воздуха совсем не оставалось в груди… Вообще ты знаешь, все сам знаешь… Скрябина целиком не надо, только начни… Нет! — вскрикнул он и вскочил с кресла. — Более холодный, колкий звук, как бы что-то космическое. — И жалостливо, почти с мольбой: — Понимаешь?..

…На этом же первом уроке Адик догадался, что масштабность педагогического дарования Вербенко раскрывалась особенно глубоко в занятиях именно  с о  с р е д н и м и  учениками, когда он объяснял свое понимание, свою трактовку произведения, не опасаясь ущемить чужую индивидуальность. И результаты оказывались поразительными. С р е д н и е  ученики играли великолепно! И поразительно было терпение, с которым Вербенко шлифовал и совершенствовал их умение. Но зато вот с учениками ярко одаренными он как бы даже робел, потому что, будучи человеком тонким, артистически-совестливым, страшился помешать самостоятельности их развития, исказить природное своеобразие каким-либо грубым навязыванием. Этот его метод тоже приносил великолепные плоды, и музыканты, с которыми Вербенко еще в период их ученичества решил держаться как равный с равными, признавая открыто их большой дар, — а это, согласитесь, педагогическая смелость, — став знаменитыми, всегда помнили, сколь многим они обязаны своему учителю, его мудрости и такту.

Но уж чего Вербенко никак не мог простить, от чего раздражался и даже впадал в бешенство — так это анархического начала, ленивой небрежности в таланте. А именно это он сразу распознал в характере дарования нашего Адика. И после безрезультатных попыток сей грех устранить с возмущением развел руками: консерватория, мол, не детский сад, и прививать элементарные навыки дисциплины, порядочности он, Вербенко, не намерен.

Адик, для которого подобный исход был самой настоящей трагедией, потому что, кроме профессии исполнителя, он ничего другого себе и не представлял — нет, нет! — чувствовал, что тонет, гибнет и никто не может ему помочь. Ведь Вербенко не в первый раз предупреждал его о возможном печальном исходе, и Адик обещал, клялся, но вновь не выдерживал испытания, не умея справиться со своей несобранностью, гибельной безответственностью, легкомыслием, которое, казалось, было у него в самой крови.