Держались как соседи, вежливо. Маргарита Аркадьевна задыхалась. Впервые в жизни, пожалуй, жаль сделалось себя. И о себе, о своей одинокости, заброшенности все мысли. Ох, старость. Наконец-то все ясно, всему цена открылась, и глупость не сделаешь, не обольстишься — теперь бы и начать… Ох, старость. Сердце, врачи говорят, выносливое. А сил нет.
«Простите, извините, позвольте, Маргарита Аркадьевна…» Да, чужие. Своих бы отлупцевала, поплакали бы вместе, и в слезах, с отмякшим сердцем испекла бы им на радость с яблоками пирог!
Зять Петя, честно говоря, был ни при чем. Хорош не хорош — не в том дело. Но он вторгся и каждый день здесь торчал, усатый, противно реальный, реальный до оскорбительности. Мылся, брился, отфыркивался в ванной. Тапочки его в коридоре стояли, с замятыми задниками.
Мать наблюдала чужую семейную жизнь с ревнивой, девичьей брезгливостью. И хотелось то дочь одернуть, прикрикнуть, то вступиться перед зятем за нее.
Но дочь в защите теперь не нуждалась. Вот что оказывалось тяжелее всего.
Мать видела зорко. Спешные движения дочери, беспокойство в ее напряженных зрачках — и все ради того, чтобы удержать своего собственного мужчину.
Смешно, глупо. Но дочь ведь довольна? Тогда и жалеть ее не за что — и незачем любить. Вот как. Вот почему все. Маргарита Аркадьевна ощупью добиралась до предела, где ее что-то новое, неведомое ждало.
Ира Волкова настолько сдала, что все просто диву давались. Мешки под глазами, дряблая кожа, походка совсем иная, устало-грузная. Обсуждали, лишь только Ира выходила за дверь. Сочувствовали, и всем становилось будто легче: значит, норма, правило. Замужество — серьезное дело.
Сама Ира тоже осознавала в себе перемены, но не делилась ни с кем. Из гордости, от отчаяния, страха: никто ведь не предупреждал, что это может оказаться так.
Нормально, обыкновенно. Пустяковые ссоры, поспешные примирения, и все налипает, наворачивается липкий ком, и вязнешь в нем, и уже не вырваться.
Странно. До свадьбы они с Петей говорили взахлеб, всем делясь, до самого дна себя выскребая: смотри, вот т а к и м и мы друг к другу идем — принимаешь?
А оказалось, ребяческая болтовня. Все началось потом. У Иры за ночь лицо отекало, и она неслась в ванную, пока Петя спал, в ужасе от разоблачения. Когда же телефон звонил, снова ее дергало, как под током: что, чей голос услышит Петя, сумеет ли она ему объяснить?
Петя слушал, и лицо его становилось гипсовым. «Ну конечно, — произносил бесцветно, — у тебя была своя жизнь». Ира вжимала голову в плечи, язык прикусывала, чтобы не завопить: «Да, своя! А у тебя, что ли, чужая? И не в чем мне оправдываться, и ты мне не судья».
Молчала. Или вопила. А что толку? Их сплющило — вместе завтракали, вместе засыпали, просыпались плечом к плечу. И каждое слово, каждый вздох воспринимались оглушительно. Быть может, с непривычки. Быть может, потому, что, сбросив добровольно панцирь, и в малейшем уколе подозреваешь предательство.
В этом, наверно, особенность существования людей близких. И радость, и драма молодой семьи. Не научились еще отбегать, уютно, надежно в самих себе прятаться. Все наружу. Ира деревенела, Петя куксился, обоим хотелось каждую секунду безоглядно, восторженно любить.
С красными пятнами на щеках, жалкая, озлобленная, Ира гладила Петины рубашки. Никто ничего не должен знать. Хоть режьте, ни в чем не признаюсь. Петя на завтрак любит сырники. А главное, чтобы не догадалась мама.
Вот что тяжко. Раньше-то как? Прибегала, плакалась, ждала ободрения, совета и, всхлипывая, жалуясь, винясь, чувствовала, что уже выход есть, боль рассасывается, отпускает. Рядом мама.
Теперь мама уже рядом не была, хотя жила за стеной, в комнатке, то есть нише, отделенной фанерой. Молчала, слушала — мешала.
Ира складывала рубашки стопкой, поплевывая, утюг шипел. Ну вот, не хватало еще разреветься. Входила Маргарита Аркадьевна. Дочь оборачивала к ней твердое лицо, в котором читалось: «А в чем дело?»
Мать вспоминала. Дочери шел восьмой год, кружок хореографический она посещала, черт-те куда приходилось ее возить и полтора часа топтаться на морозе, в сырости, время от времени заглядывая в полуподвал, где…
В другой жизни, другом мире, беззвучно, недоступно, непонятно как, без всякого видимого усилия дочь взлетала. Летела… Узкое тельце, восторженное, чужое всему, все забывшее, запрокинутое лицо — мать глядела, не узнавала, пугаясь, гордясь, предчувствуя уже что-то опасное. И притоптывала неуклюже в снегу, похлопывала себя, как тюлениха, чтобы окончательно не закоченеть. Дочь летала.