Выбрать главу

Словом, я уезжал в Рим, и все бы шло своим чередом, если бы отец, внезапно забыв про гордость, не решил проводить меня на вокзал и дождаться на перроне отправления поезда. Это обернулось долгим, изматывающим ожиданием. Широкое отцовское лицо пылало из-за того, что он еле сдерживал слезы. Мы, как обычно, молча глядели друг на друга, но я-то знал, что мы прощаемся навсегда; оставалось только молиться, чтобы поезд как можно скорее тронулся и отец перестал смотреть на меня с отчаяньем, которого я у него никогда не видел. Он застыл на перроне, впервые оказавшись ниже меня, – я заметил, насколько поредели волосы на голове, которой он беспрерывно крутил, поглядывая на светофор в конце платформы. Крупное тело замерло, отец слегка расставил ноги, словно готовясь выдержать сильный толчок, ладони грузами лежали в карманах пальто, на глазах выступили слезы, лицо побагровело. Пока до меня наконец-то доходило, что быть единственным сыном, наследником, что-то да значит, пока я собирался раскрыть рот и крикнуть отцу, что сейчас сойду и мы придумаем, как наладить, а не разрушить нашу жизнь, поезд дернулся и поехал. Так, снова в полном молчании, меня оторвали от отца. Когда поезд тронулся, я увидел, как его крупное тело затряслось. Я удалялся, он становился все меньше и меньше. Он не пошевелился, не помахал мне рукой. А потом и вовсе пропал.

Уважаемое положение я занимал недолго. Через год меня уволили – хотя, если честно, могли сделать это и раньше. От мелкого пассива римской редакции избавились в самую последнюю очередь, незадолго до того, как журнал отдал концы вместе с породившим его экономическим чудом. Контора, где я трудился – добывал для журнала кой-какую рекламу и периодически строчил статейки, чтобы потрафить врачам с их необъяснимой любовью к литературе, – представляла собой обставленную мебелью с обивкой из красного штофа комнату на вилле эпохи Умберто Первого, расположенной сразу за Тибром.

Владельцем виллы был граф Джованни Рубино ди Сант'Элиа, почтенный пятидесятилетний синьор, державшийся непринужденно, хотя чуть манерно. Поначалу он сохранял дистанцию и приходил только распахнуть дверь в сад, чтобы я насладился ароматом сирени, но потом все чаще усаживался в кресло напротив моего стола и вел неспешные беседы, становившиеся тем фамильярнее, чем откровеннее он рассказывал о своем финансовом положении. Когда он признался, что окончательно разорен, мы перешли на «ты».

Граф жил с женой, полноватой блондинкой, которая из-за мужней бедности пряталась в задней части дома; она впускала только посыльного от булочника, но как-то раз, открыв дверь, обнаружила перед собой человека, который пришел забрать за долги великолепный золоченый стол из гостиной, и с тех пор мне приходилось разыгрывать роль недалекого графского секретаря. Впрочем, я делал это охотно. Прежде всего ради графа. Мне нравилось смотреть, как он заходит ко мне, поглаживая седые виски, резко встряхивает руками, и из рукавов пиджака появляются белоснежные манжеты рубашки. «Ну что? – интересовался он. – Как дела? Трудимся?» Я закрывал пишущую машинку чехлом и доставал бутылку. В отличие от миланцев он никогда не говорил о своих денежных затруднениях, лишь о приятном – об аристократах, знаменитостях, но чаще – о женщинах и лошадях. Иногда, поблескивая глазами, рассказывал пошлые анекдоты.

С наступлением лета мы завели обычай перемещаться в гостиную: когда солнце уходило из этой части дома, среди стен, хранящих светлые следы вынесенной мебели, граф играл на рояле «Стейнвей», а я слушал, утонув в подушках последнего оставшегося дивана. Каждый день, как только до меня долетали первые ноты, я звонил в бар, заказывал холодного пива и шел к хозяину. Он уже сидел за роялем с потерянным видом. На графе был поношенный шелковый халат, он перебирал старый репертуар – песенки, которые я слышал от мамы, мелодии Гершвина и Коула Портера; больше всего он любил старую американскую песню «Роберта». Иногда мы пели вместе.